Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 111 из 130

Его взгляд обострил петроградский опыт. Он видел насквозь лживость и антинародность установившегося на родине меньшевистского режима. В стране царили инфляция, разруха, голод, а меньшевики болтали о демократии, о «врожденном грузинском европеизме».

Галактион не был ни трибуном, ни агитатором.

Сила воздействия его таланта на читателя заключалась в страстном, эмоционально-заразительном неприятии как меньшевистской, так и предреволюционной действительности. Оно-то и предопределило успех второй книги Галактиона — «Артистические цветы». Многие стихотворения этого сборника уже были опубликованы, но, собранные воедино, они заговорили голосом печальным и гневным.

На фоне официальных прославлений мира и процветания, будто бы наступивших в Грузии, этот сборник прозвучал своеобразным протестом.

Прочитать именно так «Артистические цветы» было тем легче, что в него вошли стихотворения, которые или прямо говорили о нежелании поэта мириться с видимостью этого благоденствия, или иносказательно выражали нетерпеливое ожидание перемен:

Установление советской власти в Грузии было для Галактиона концом того оцепенения, которое сковывало страну при меньшевиках:

Галактион понимал, что его отношение к советской власти помогает колеблющимся интеллигентам ответить на вопрос: «С кем вы, мастера культуры?» И он обращался к писателям со страстным призывом: «Народу верен будь всегда!..»

Он твердо верил: «В народе накопилась жажда любви, жажда веры… Наше сближение с народом докажет, как он ждет художественные произведения».

Для этого нужно, было организовать журнал и собрать вокруг него все разрозненные силы писателей Грузии. Но хотя необходимость в этом журнале была ясна без слов, создать его представлялось почти невозможным. В стране был нэп, и бумага, типографское оборудование, даже квалифицированные рабочие еще находились в распоряжении частных владельцев. В республике существовало одно издательство.

Только сам Галактион мог бы рассказать, сколько энергии, настойчивости, даже неведомо откуда появившейся деловитости потребовалось для создания «Мнатоби».

Это был первый в Советской Грузии литературно-художественный и общественно-политический орган. Галактион сам добывал бумагу для каждого номера, налаживал его выпуск, редактировал материалы.

Усилия, затраченные Галактионом на организацию журнала, помогли ему досконально понять, чем живет Родина.

…Новый мост над Курой, рабочий поселок, выросший у стен древнего монастыря, автомобили, мчащиеся по Военно-Грузинской дороге, новые кварталы Тбилиси… Радостное возбуждение переполняло его стихи тех лет:



Снова, как в юности, он часами бродил по Тбилиси. Только теперь его спутницей была не ночная тишина.

…Спешили люди… стучали инструменты каменщиков… ритмично громыхали кузнечные молоты…

Эту шумную разноголосицу разрезал пронзительный гудок — и через расступившуюся толпу пролетал автомобиль. «Мой товарищ, стремительный и своенравный», — с восхищением думал о нем Галактион.

Автомобиль — символ стремительного бега времени — вошел в его стихи так же естественно, как когда-то буря или море. Прошлое Грузии сейчас олицетворяла медленная сонная арба, будущее — автомобиль. И Галактион страстно звал:

В эти месяцы он вместе с делегатами VI конгресса Коминтерна объездил страну.

Укрощенные горные реки, осветившие самые отдаленные селения, осушенные малярийные болота Колхиды, счастливые сваны, прокладывающие дороги к своим недоступным убежищам, — эти впечатления вошли в одну из его лучших книг («Эпоха»).

В эти годы все пристальнее и тревожнее смотрел он на Запад. За барабанной поступью фашизма вставали смрадные кошмары войны, бессмысленные разрушения, несметные страдания:

В Париже, где состоялся Всемирный антифашистский конгресс писателей, он ищет правду, старается проникнуть в глубинную сущность того, что видит, что волнует его беспокойную совесть поэта-человеколюбца. В зале заседаний конгресса он видел страстное лицо Барбюса, как бы олицетворявшее волю Франции к сплочению. В словах, которые демонстранты Народного фронта, скандируя, выкрикивали в такт шагам, ему слышались отзвуки гневных выступлений, клеймивших войну и фашизм.

Воображение постоянно переносило его за Пиренеи. Слух ловил тоскливую мелодию Гвадалквивира, напоминавшую печальную песню предреволюционной Грузии:

Ему казалось — мирные окна парижских кафе озаряют отблески пожара, бушующего в Испании.

Улицы, памятные по мятежным страницам Гюго и неистовым строфам Бодлера, приводили его в Лувр. Здесь, где «Рубенс поэта поймет с полуслова», он проводил долгие часы у полотен любимых мастеров, безмолвно беседуя с Рафаэлем и Веронезе о том, чего не выскажешь даже в самых интимных строках.

Когда он покидал музей, короткий парижский день угасал в сиреневых, многократно воспетых сумерках. Прикосновение к великому искусству обостряло его поэтическую зоркость. Все отчетливее различал он в унылом плаче реймского колокола, как