Страница 8 из 114
— Будьте добры, скажите, что написано над воротами тюрьмы?
Он удивился.
— Брисбенская тюрьма его величества короля Англии.
— Так пускай король сам моет полы в своей тюрьме, я ему не обязан.
За это меня загнали в карцер. Я схватил дубовую табуретку и с восьми вечера до часу ночи дубасил в дверь изо всей силы. Тюрьмы там гулкие, с чугунными лестницами, — чувствуете, что поднялось. Тарарам, гром, землетрясение. Но терпеливые, черти! Молчали. Когда я сделал передышку, пришел начальник тюрьмы.
— Как дела? — спросил он ласково.
— Благодарю вас, сэр.
— Вы намерены еще продолжать?
— Вот отдохну малость и начну снова.
Он пожал плечами и ушел. Я колотил с двух часов ночи до семи утра. В семь меня вернули в мою камеру — пол был начисто вымыт.
— Это не арестант, а дьявол, — говорили сторожа. — Из-за его джаз-банда арестантка № 18 родила на месяц раньше срока.
— Ребенок жив? — спросил я.
— Жив.
Я написал ей поздравление на клочке конверта и передал в лазарет. «Простите, милая, — писал я, — что из-за меня вам пришлось поторопиться».
Тогда-то вот я и узнал об этом способе — она родила во сне здоровую девочку. Я видел ее во дворе при лазарете. Меня тоже потащили в лазарет — я симулировал падучую. Я испортил им много крови.
Вот! — Капитан вытащил из кармана толстую книжку. — Вот описание этого способа. Книга издана в Сиднее. Я перевожу ее на русский — Наркомздрав издаст, и ваши мученья окончатся.
Капитан начал развивать изумительные перспективы, — новый способ рожать приведет к неслыханному изобилию, республика завоюет весь мир.
— Матери поставят вам памятник на вашей родине в Мариуполе, — сказал я. — Бронзовые пеленки будут обвивать ваш пьедестал лавровым венком. В вашу честь Прокофьев напишет марш грудных детей — торжественный марш под аккомпанемент сосок. Рыбий жир будет переименован в жир капитана Кравченко.
Работница засмеялась. Проревел гудок. Поезд в облаках пара и дыма подходил к Пушкину.
Каждый день я узнавал новые истории — о знакомстве капитана с Джеком Лондоном, о судебных заговорах в Америке, о морских качествах норвежцев, о кораблекрушениях и австралийском способе произносить революционные речи.
Каждый день я приходил к капитану в его комнату, похожую на ящик от сигар. Капитан любил плакаты пароходных компаний и заклеил ими дощатые стены. Плакаты гипнотизировали белок. Они сидели на сосне против капитанского окна и, вытаращив булавочные глазки, рассматривали черные туши кораблей и желтые величественные маяки. Капал дождь, и виденье экзотических стран застилало беличьи глазки синей пленкой слез и восторга.
По вечерам капитан возился над бесшумным примусом своей конструкции. Все у него было необыкновенно: и примус, и механический пробочник, и самодельный радиоприемник из коробки от папирос, и груды очень толстых книг, казавшихся старинными. Выбор книг говорил об устойчивых склонностях их громоздкого хозяина, — там были лоции, мореходная астрономия, сочинения Ленина, диалектический материализм, Джек Лондон по-английски, много географических карт и библия (он читал библию исключительно с целью уличить во лжи поповскую клику).
История капитанских плаваний, сиденья по тюрьмам и религиозных диспутов с патерами была так сложна, что он сам не мог привести ее в порядок. Его выгоняли из всех мореходных школ за буйство и «анархизм». Его выгоняли с норвежских шхун за то, что он «менял профили» шкиперов, — легендарных шкиперов, кормивших матросов после аврала солониной с червями. Они еще не вымерли, эти дубленые, как кожа, рыжие шкиперы. Его выгоняли с сахарных плантаций в Австралии, где он рубил тростник — «сладкие палки», — за то, что он вызывал на бокс надсмотрщиков и сворачивал им челюсть на третьем ударе. Вызывал же он на бокс за каждый пинок ногой «цветному» рабочему — китайцу или русскому.
И наконец, президент Гьюз — то были годы интервенции — изгнал его из Австралии за организацию «коммунистического восстания» в Брисбене, за протест против формирования отрядов для борьбы с Советской Россией.
Гьюз сказал его жене:
— Вашего мужа, миссис, надлежит повесить. Но Австралия гуманна, и я приказал выслать его в распоряжение представителя истинной русской власти — генерала Деникина.
На деникинскую виселицу его везли через экватор, тропики, океаны душные и синие, как тяжелое африканское небо.
Он переменил двенадцать тюрем. В бомбейской тюрьме он потерял зубы от цинги — его кормили две недели соусом керри — острым, как разбавленная азотная кислота.
В Константинополе за два часа до отправки в Одессу он бежал.
Потом он опять попался, сидел в лондонской тюрьме и изображал из себя норвежского кока-идиота. И если бы не «британская дурость» следователей, не догадавшихся допросить его по-норвежски (на этом языке Кравченко знал всего десяток слов), то он бы неизбежно «понюхал веревку, смазанную марсельским мылом».
Кравченко писал статьи и рассказы в морские газеты. Если вы наделены скудной фантазией и любите точность и деловые выкладки, то вы все же поймете, как и о чем мог писать этот человек, игравший в шахматы со смертью и сплевывавший на лакированные туфли президента Гьюза.
Он редактировал в Австралии морскую газету. Он писал в газетах СССР, и я до сих пор помню его рассказ о зеленом от плесени и дождей Копенгагене, о мрачной жизни парусных шхун, о том, как надлежит поднимать на мачтах красные флаги и брать за горло арматоров-судовладельцев, о революции на морях, о блудливых душах пасторов, о тюрьмах «его величества короля Великобритании», где арестантам говорят «мистер», но кормят их тестом, от которого делается заворот кишок.
Единственной слабостью Кравченко была вера в людей, приносящих несчастье. Таких людей моряки зовут «иовами».
Один такой «иов» плавал с ним, и Кравченко отлично помнил два случая. Один раз «иов» зашел к нему в каюту, и со стены без всякого повода сорвался тяжелый барометр и разбил любимую капитанскую трубку, и другой — когда «иов» подымался по трапу в Перте, с лебедки сорвалось в воду десять мешков сахару. Матросы потом купались у борта, набирали полный рот воды и глупо гоготали — вода была сладкая. После этого случая «иов» списался с парохода и занялся разведением кроликов, но кролики у него подохли и заразили кроличьей чумой весь округ.
В последний раз капитан видел его в Сиднее. «Иов» стоял под дождем и продавал воздушные детские шары. Дрянная краска стекала от дождя с шаров и капала красными и синими слезами на его морщинистое лицо. Прохожие останавливались и насмешливо разглядывали «иова».
Веру в «иовов» капитан тщательно скрывал. Она не соответствовала его мужеству.
Один только раз я видел, как у Кравченко дрожали руки. Это было 22 января 1924 года, когда в Москве черный траурный дым костров боролся с дымом жестокой стужи и, расплавленный белым огнем, пылал Колонный зал, где великий капитан принимал последний безмолвный парад.
Только в эти дни задрожали руки у этого человека, который во время страшных штормов сороковых широт небрежно насвистывал на палубе немудрые матросские песенки.
Вадим ПАУСТОВСКИЙ
Ливны, Солотча, Таруса
Всю жизнь отец вел записные книжки, заполняя их очень лаконично. Например: «Радуга над Сосной. „Вечерний мальчик“. Синий вечер. Боярышник».
Перечитывая сейчас эти записи, я совсем в новом качестве вспоминал наши с ним прогулки и разговоры того времени. Многое, что мною почти забылось, для отца как раз представляло первостепенный интерес.
Большую часть года мы проводили в Москве. Однако будни в большом городе всегда однообразии, в особенности для ребенка. Вот что сразу отрывочно всплывает в памяти из московской жизни.
Помню отца постоянно склоненным за письменным столом в крошечной комнате, расположенной в глубине квартиры и не имеющей дневного света. В комнатах, выходящих окнами на шумную улицу, он работать избегал. Его раздражал грохот трамваев, от которого дребезжали стекла, вонь автомобилей, достигавшая третьего этажа, и даже солнце, врывавшееся во второй половине дня на письменный стол. «Темная комната» — так называлось убежище — была хороша тишиной и еще тем, что там, по его словам, «не чувствуешь времени». Может, это и помогало отцу просиживать за работой много часов подряд.