Страница 45 из 114
Но она, конечно, не согласилась. И даже принялась фантазировать для меня, что так как в Париже, слава богу, не придают значения тому, кто ты: еврей, цыган, зулус или патагонец, — сказано в паспорте: французский гражданин, и этим все, мол, исчерпано, — то боши, может, ни до чего не докопаются. А они ж не будут в Париже вечно. И тогда все обойдется…
В общем сказки для самоуспокоения…
Но тут нас осенило: а что, если обратиться к мосье Гренье — попросить спрятать картины его? Он не просто не терпел немцев — он ненавидел их. Он воевал с ними еще в ту войну — против кайзера Вильгельма II — и, как кролик, попал на Ипре под первую волну их газа. Это ж они придумали — еще до душегубок и газовых камер — приравнять людей к насекомым и травить их химией! Кажется, не было в нашем квартале человека угрюмей мосье Гренье. Наверно, никто и никогда не видел на его лице улыбки. Но, несмотря на это, ребятишки со всей Клод-Лоррен льнули только к нему. Между тем этот ребячий народ не обманешь. У них на людей, которые стоят того, чтобы их называть настоящими людьми, какой-то особый нюх, они идут на таких, не отклоняясь в сторону ни на сантиметр, безошибочно, как пчелы на нектар. И только Гренье выходил на улицу, как их голоса неслись отовсюду: «Мосье Жак, мосье Жак!..»
И я тоже пошел к нему и сказал: «Мосье Жак! Я могу вас кое о чем спросить, как спросил бы родного брата? Мосье Жак, подходят боши. Я забочусь не о том, чтобы сохранить какие-то материальные ценности для себя. Вы знаете, моя коллекция открыта для любого, кому она интересна, в особенности для русских. И вы знаете, как я живу с мадам Эсфирью, и отдаете себе отчет, что ни я, ни она не гонимся за богатой жизнью, хотя могли бы получить за картины сотни тысяч франков или даже миллионы. Но мадам Эсфирь еврейка, она не может оставаться в Париже и вместе с тем не соглашается оставить меня одного. И я хочу попросить вас…» И я рассказал ему, что я хочу просить его. И он ответил мне, не раздумывая ни минуты: «Мосье Теодор, я понимаю: ваша коллекция, конечно, обладает такой ценностью для русского народа, что она не должна пропасть ни под каким видом. И вы правы, что обратились ко мне. Я вам обещаю: пока я жив…»
И мы втроем — он жил один, — я, он и Эсфирь, всю ночь тихонько, чтобы не слышал никто в доме, — нет, я не думал ничего дурного ни о ком из соседей, но береженого бог бережет, — не на лифте, лифт все-таки гремит, только пешком с седьмого этажа на первый, и опять с седьмого на первый, и опять, и опять на самый низ, перенесли к нему все мое собрание. Это была ночь, которая вынула из меня сердце. И из Эсфири тоже. А утром мы с нею взяли по чемоданчику — пижама, кусок мыла и полотенце — и пошли из Парижа куда глаза глядят…
Как мы жили в эвакуации — не важно. Важно, что когда немцев все-таки захлопнули, как крыс, в Париже и заставили капитулировать, мы в тот же день отправились обратно. Мы добирались на попутных машинах. Вы не поверите, я проехал часть пути на крыле грузовика, как красногвардейцы на фотографиях в Октябрьскую революцию! И мосье Жак не только тут же вернул мне все мое собрание, но и впервые я увидел улыбку на его лице. Он сказал, что первую ночь с начала войны наконец-то уснет спокойно: без картин! Потому что на его-то добро — на обложки «Пари-матч» — он знает — никто не позарится! А Репина так и отказался взять в подарок.
Я — просто-таки до сих пор помню, что он мне сказал тогда: «Мосье Теодор, ну где у меня будет висеть ваша картина? Честное слово, у вас она куда больше на месте. И кроме того, если я умру раньше вас, а я такой же одинокий человек, как вы с мадам Эсфирью, то эта картина вашего знаменитого мастера — вы ведь знаете законы — останется уже на веки веков во Франции. А зачем? Вы сами говорили, что ваше заветное желание: чтобы после вашей и мадам Эсфири смерти коллекция в полном составе вернулась в Россию, в вашу Третьяковку — я не спутал название вашего Лувра?»
Я не сдержался, перебил Белых:
— А вы все завещали нам?
— Пока я еще не оформил завещания — я все еще не могу приложить к нему полную опись дара, — время от времени приходится кое-что распродавать. Ведь мы с Эсфирью тянем только на мою мизерную пенсию и на ее далеко не всегда определенный, но всегда более чем скромный заработок преподавателя русского языка, дающего частные уроки. Правда, я все-таки стараюсь не разбазаривать коллекцию, а во-вторых, продавать картины исключительно советским музеям, чтобы вещи от меня уходили только обратно, в Россию. Но и у Третьяковки и у Русского музея так мало валюты… Если бы вы знали, как порою трудно удержаться от соблазна отдать какому-нибудь американцу вещь, за которую он тебе предлагает пять тысяч франков, а Третьяковка способна дать только пятьсот франков! Но посоветуюсь я с Эсфирью, и — нет, отказываем мы ему. Если уж судьба мне расстаться с картиной, так пусть уходит только на родину… А самая большая мечта моя: чтобы в Третьяковке или в Русском музее выделили большой зал, и наконец-то достойным образом выставили перед нашим народом богатство, которое я собирал всю жизнь… И которому всю жизнь отдал… И чтоб написали перед входом: «Дар Ф. С. Белых». Ничего мне больше не нужно!
Как ни взволновала меня эта трогательная, бескорыстная мечта старого русского патриота, я, однако, тут же вспомнил нелепейшую экспозицию картин в Государственном Французском музее импрессионистов во всемирно известной Оранжерее — филиале Лувра: один зал — дар такого-то завещателя, другой — другого. И никакого тебе цельного представления ни о творческом пути и отдельных этапах развития Ренуара, скажем, или Тулуз-Лотрека, или всего направления в целом… Нет, никто у нас не даст разрешения на такую вздорную экспозицию лишь ради того, чтобы выпятить имя дарителя! И видимо, тень сомнения, что Федору Семеновичу удастся осуществить свою мечту, явственно отразилась на моем лице. Федор Семенович встревожился.
— Вы тоже думаете, что в России на это не согласятся?
— Почему вы говорите: «тоже»? Вы это уже слышали от кого-нибудь?
— Еще бы! Сколько раз! У меня ведь много ваших искусствоведов перебывало. И все в один голос: и — «Это у нас не принято», и — «Да зачем вам это? Вы же умный человек, Федор Семенович!» Даже Маяковским пытались убеждать: дескать, «Пускай нам общим памятником будет построенный в боях социализм…» Но ему самому-то памятник воздвигли? И ничего, социализму не мешает! И то, что Третьяковка имена личные — братьев Третьяковых — увековечила, тоже никому не мешает. Наоборот: вечная им благодарность. И правильно… Ну пускай даже не отдельный зал, — я ведь тоже понимаю, что тематическое единство экспозиции — вещь, которая способна дать зрителю больше, — но хоть таблички под каждой вещью, четкие медные таблички с гравировкой: «А. Е. Архипов. Портрет матери», а ниже: «Дар Ф. С. Белых» — это-то можно?! За свой собственный счет я бы их тут сделал — пусть никто, кроме меня, не потратится! Ну скажите по совести: кому это может повредить? А? Разве может кому-нибудь?
Федор Семенович обращался ко мне так требовательно, как будто лично от меня зависело дать ему ответ, который можно было бы расценить как ответ всего нашего государства. Какую, кстати, гордость это всегда вызывает, когда тебя так спрашивают. А к советским людям за границей чаще всего только так и обращаются. И я почувствовал, что только по-государственному я и обязан отвечать Белых, что не вправе ни отмолчаться, ни сослаться на то, что недостаточно компетентен. Какая действительно тут нужна особая компетентность? Разве не растрогала меня до глубины души в Монте-Карло крохотнюсенькая площадь (я даже измерил ее шагами: шесть шагов на шесть!), на которой в нише дома, выходящего на нее, стоял позеленевший бронзовый бюст неизвестного мне Ф. Бозио, чье имя было вычеканено на пьедестале, на беломраморной же уличной доске оно было повторено крупно и золотом.
Не сомневаюсь, то был, наверно, достойный актер, и город, где он родился, пусть кукольною площадью шесть на шесть шагов, но посчитал своим долгом — и радостью! — увековечить его память. Захочется ли юному монтекарлосцу, пришедшему на эту пьяцету сегодня и взглянувшему на Франсуа Бозио, родившегося двести лет назад и игру которого, право, никто уже не в состоянии себе представить, все-таки тоже сделать что-то значительное для своих современников, чтоб они помянули тебя добрым словом? Наверное, захочется. И не одному!