Страница 16 из 25
Гафийка вся встрепенулась.
— Где там! Как стряслась с отцом беда — изменился совсем. «Правду, говорит, сказывал Гуща...» Хорошо, что ты вернулся. Теперь нам легче будет...
— Кому это нам?
Тогда Гафийка рассказала Марку, как они целую зиму собирались вместе, как Прокоп приносил из города книжки и листовки, сколько к ним присоединилось народу. Даже Прокопов дядя, Панас. «Расскажите, говорит, про этих демократов...»
Гафийка рассмеялась, вспомнив дядю Панаса.
— Такой потешный!..
Марко взял ее руку в свою.
— Хорошая ты.
Гафийка зарделась, даже ночью видать было.
— Что — я...
Вокруг Гущи скоро стала собираться молодежь. От него впервые услыхали, что деревни всюду организуются в союзы. Долгими осенними вечерами велись бесконечные беседы и споры. В своей небольшой группе он завел новшество — общую работу. Вместе пахали и молотили — и все выходило лучше и скорее, чем у других. Почему-то сами собой прекратились в деревне пьяное озорство хлопцев, драки и ночная гульба. Те, которые недавно бесчинствовали, теперь втянулись в работу, в общее чтение. Даже старики хвалили Гущу. Они ходили к нему узнавать, скоро ли будет нарезка. Он, наверно, знает. Марко смеялся. Никто по доброй воле земли не отдаст. Как! Не будут землю делить? Что ж тогда будет? Что им делать?
Только у господского пастуха Хомы на все был готовый ответ:
— Как что делать? Бить. Не оставлять и на семена их...
Андрий из-за плеча Хомы подымал искалеченную руку, грозил ею и взвизгивал:
— Бить и жечь! Хочешь, пане добродзею, отведать меду — выкури пчел...
Кого им слушать?
Гуща говорил о союзе, Прокоп — о воле, а Хома советует бить и жечь.
Панас Кандзюба, тяжелый и серый в своей свитке, как земля, которую отвалил плуг, тоскливо спрашивал глазами: куда идти? где правды искать?
Он никому не верил.
— Разве мужик знает?
Если б пришел кто-нибудь другой, понимающий, протянул руку, указал путь.
А мужик? Что знает мужик? Одна на нем шкура, да и та в заплатах.
Каждую ночь теперь пожары. Как только стемнеет и черное небо укроет землю, далекий горизонт сейчас же расцветает красным заревом и до самого утра осенние тучи как розы. Иногда зарево дальнее, едва заметное, чужое, будто луна там всходит, а иногда вспыхнет под самой деревней, даже хаты розовеют и рдеют окна.
Выйдет Маланка из хаты, спрячет руки под фартук и заглядится на пожар. Что горит? Где? Люди не спят, хотя пора б уже им спать. Стоят у ворот, читают небесные знаки. Раздаются голоса из темноты, кто знает — чьи, и замолкают во тьме.
— Пан в Переорках горит.
— Где там! Ближе — вроде как в Млинищах или в Рудке.
— Поджог, видно...
Собаки воют по дворам, и уныло и страшно осенней ночью.
— Вчера горела экономия в Гуте.
— А позавчера клуню кто-то поджег...
— Сгорела, рассказывают, дотла... один пепел...
Случалось, огонь подавал весть огню. Как только займется где-нибудь небо — с другой стороны встает сейчас же красный туман и расправляет крылья. Тогда черная деревня — как остров в огненном море. Ветер иногда доносит чад, далекий набат, тревогу.
Что делается, господи боже!.. Горят всё господа, генералы, важные особы, к которым прежде и подступиться нельзя было,— и никто остановить не может...
Бродили ночью люди как тени, плакали дети, и скот отвечал им из хлевов. Огонь то подымался, то опускался, будто дышала грудь, вставал снопом, расплывался туманом, и цвели тучи на небе, будто розы.
Маланка трепетала.
— Иди спать,— сердился Андрий.
— Страшно, Андрий...
— Чего там страшно! Так им и нужно.
Но Маланка не могла спать. Еще долго раздавался топот ног на улице, слышались чьи-то слова, светились маленькие окна и тоскливо выли собаки.
Утром дым кочевал над деревней и щекотал ноздри. Люди дышали гарью и смотрели на панскую усадьбу.
Лукьян Пидпара даже почернел. Каждую ночь снимает со стены ружье и идет в поле к своей клуне. Ходит страшный, высокий, за ним волочится его тень, которую отбрасывает он, озаренный пожаром. Пидпара все слушает. Из-под косматых бровей вдаль кидает взгляд, а уши чутко прислушиваются к малейшему звуку. Вот обошел он вокруг риги и вдруг останавливается: что-то чернеет в поле.
— Кто там?
Поле молчит, обессиленное летом, спит мертвым сном, рыжее, ободранное.
Пидпара снова ходит. Оттуда, из огненного моря, идут на него все страхи, все тревоги, а он крепко сжимает ружье и бросает в пасть ночи:
— Кто идет? Буду стрелять.
Стоит крепкий, как из железа, и целится в темноту.
Нет никого или притаились?
Стреляет.
«Ох-ох-ох...»—стонет тьма над полем, и громче завывают собаки в деревне...
А Пидпара снова ходит, стережет ригу, суровый, бесстрашный, готовый защищать свое не ружьем только, а и зубами.
Дожди шли ежедневно. Выскочит солнце на миг на голубую полянку, чтобы обсушиться, глянет на себя в лужу, и снова ползут на него тяжелые растрепанные тучи. Какие-то желтые мутные дни рождались после неспокойных ночей, а люди прятались под свитку и под рядно[30], выворачивали шапки козьим мехом вверх и месили грязь. Прежде непогода загоняла их в хату, теперь что-то гнало их оттуда к людям. Каждый хотел видеть человеческое лицо, услышать голос. Мало спали по ночам. Одни не могли оторвать глаз от далеких пожаров, другие выгоняли скот на панское поле и не спали, чтобы быть наготове. Правда, после того как эконом едва убежал с поля в разорванной одеже, никто уже не решался задерживать лошадей, и они с аппетитом грызли молодые всходы, омытые дождями.
Люди словно забыли свою ежедневную работу. Свое поле интересовало мало. Оно казалось таким небольшим, жалким, недостойным внимания и лежало запущенное, незасеянное, даже невспаханное.
В сборне было тесно: свитки так жались к свиткам, что от мокрой одежды валил пар. Вести и слухи, неведомо откуда появившиеся, соединялись в одно, росли на глазах, как тесто в квашне. Сухие бессонные глаза глядели каждому в рот, уши внимательно ловили каждое слово. Что будет? Как будет? Всюду подымается народ, бунтует, хочет чего-то, рабочие бастуют, бросают заводы, чугунка не ходит. Что же им сидеть сложа руки, ждать, чтобы о них кто-нибудь позаботился?
У сборни толпились пришедшие позже и старались попасть в дверь.
— О чем они там кричат? Надо, чтобы все слышали.
— Видите ж — тесно. Не поместятся все...
Когда проходил кто-нибудь из богачей, Мандрыка или Пидпара, те, которые мокли у крыльца, зубоскалили на их счет.
— Заходи, услышишь, как твою землю делят.
— Не слушай, похудеешь с досады.
— Ничего с ним не будет. Бедный работу клянет, а у богача брюхо растет.
— Бедный теряет, богач подбирает.
— Ничего. Все переменится. Доведется и свинье глянуть на небо...
— Как станут смолить.
Мандрыка невесело усмехался и семенил ногами, избегая сборни. Будто забывал, что он староста сельский. Пидпара хмурился и бранился.
Гуща часто где-то пропадал. Возвращался весь в грязи, мокрый, но веселый. Гафийка встречала его за огородом Пидпары.
— На станции был. Бастуют. Уже второй день машина не ходит. Рабочие собрались и советуются. Ну и народ. Надо и нам собирать людей.
— Собирайте. И Прокоп советует.
— Нельзя терять времени.
— А где?
— Может, в лесу, по ту сторону балки.
— Ямищан зовите.
— Позовем всех.
Марко хотел уходить.
— Постой, я что-то покажу...
Гафийка вдруг покраснела, она стояла в нерешительности.
— Что там? Показывай.
Гафийка отвернулась от Гущи и что-то вытащила из-под корсетки.
— Держи.
Он взял за один конец, а она развернула красную китайку[31].
30
Рядно — толстый холст из пеньковой или грубой льняной пряжи; одежда из такого холста.
31
Китайка — плотная хлопчатобумажная ткань, первоначально привозившаяся из Китая.