Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 87 из 126

Храбрость открыла в Опанасе Ивановиче новое дарование — острую неуемную жажду жизни, такую, какой не знал он и в молодости. Так окрылил бы человека несбыточными надеждами вдруг появившийся на седьмом десятке прекрасный голос, талант живописца или музыканта.

С новым талантом уже нельзя было жить так, как жил до него и без него. Границы жизни требовали расширения. Территория интересов раздвигалась. Все доброе в прежней жизни начинало казаться мелочью, словно человек даже физически вырос за это время и ему тесно, физически тесно среди старых привычек.

И жизнь, навстречу которой он шел, представлялась ему большой, важной, очень ответственной.

Точнее он никак не мог представить ее.

Одно знал — война отняла у него право на возраст, война подстелила под ноги новый огромный мир несделанного, а неисчислимые гибели наложили на него долг работать за десятки, думать за сотни, мечтать за тысячи и верить, что он еще не жил своей настоящею жизнью, а заживет ею только после победы. И какими чудесными, ласковыми были эти мечты о кровью завоеванном будущем!

…Внук Закордонного посадил их в лодку.

— Погоди, — шепнул Опанас Иванович, — хочу партизанского солнышка подождать.

Нефть на базе загорелась рывками, будто откашливалась прежде, чем вспыхнуть, но вспыхнула сразу широкою полосой.

— Я тебя запишу, — сказал Цымбал. — Действуй. Приеду проверить.

— Добре. А Ганьку Чудина не запишете, дядя?

— Кто такой, откуда?

— Да наш казачонок, хуторской, сирота. Хороший хлопец.

— Бери, — сказал Цымбал, — бери и становись за старшего. И чтоб у тебя дело шло.

Мальчик протянул руку.

— Это пойдет, только вы запишите, как сказали.

И столкнул лодку на глубокую воду. Темнота вобрала ее в себя, но мальчик еще долго глядел вслед Цымбалам.

Сегодня окончилось его детство и начиналось отрочество, какого ни у кого не было.

На Кавказском побережье Черного моря зима — это дождь, а весна — дождь с ветром. Нет страшнее месяца, чем февраль, когда с гор вокруг Новороссийска срывается бора, свирепый норд-ост, сбивающий с ног человека, валящий под откос поезда, сдирающий с домов железные крыши. Воздух проносится тогда мимо рта, его не захлебнешь, он застревает комками в горле и душит, и невозможно открыть глаза — так воздух больно бьет в них и надолго слепит.

В такие дни пароходы уходят в открытое море, а все живое на берегу жмется к стенам, отсиживается в домах.

Но в этом году — 1943-м — шумно, людно было на кавказских берегах у Новороссийска и восточнее его, в горах, десятками волн спускающихся к станицам вдоль шляха из Краснодара в Новороссийск. Горные тропы стекали жижей с каменных карнизов, оседали наспех пробитые дороги, трещали мосты и на огневые позиции, занимаемые пехотой, на руках волокли снаряды, консервы и хлеб. Как бы долго ни везли его, он всегда приходил сырым, его резали ниткой, как глину.

Сыро и мокро могло быть и месяц и два. На дорогах, ведущих к фронту, стояли брошенные в грязи автомобили, зарядные ящики, санитарки, фуры, валялись дохлые кони, не выдержавшие горной войны. Лишь человек мог вынести всю тяжесть здешних условий. Он прополз по горным лесам, таща на себе пищу, оружие, боеприпасы, пушки, жил месяцами в мокрой одежде, забыв, что такое огонь и каков вкус махорки, и видел во сне пыль и зной летних русских дорог, и не было у него ничего радостнее сознания, что на земле существует солнце.





Бойцы говорили:

— Жить тут немыслимо, но находиться можно.

Сюда, в эти неприступные горные щели, везли консервы из Америки, и назывались они тут «вторым фронтом».

— Прямо очумели — вторую неделю на «втором фронте» сидим, аж в рот не лезет, — разводили руками интенданты.

Но говорили об этом незлобиво, скорей даже весело.

Немцы, битые и разгромленные на Тереке, у Владикавказа, на Куме, у Минвод и разгромленные на Кубани, закопались на узком пятачке от Новороссийска до Темрюка, где их теснили со всех сторон.

Порыв наступления, хотя темпы движения пали, был очень велик, но теперь, когда занимать новые пространства стало труднее, дух успеха выражался не в пройденных километрах, а в цифрах уничтоженных немцев.

В начале февраля моряки под командой майора Куникова ворвались с моря в Станичку, предместье Новороссийска, и заняли ее. Город оказался расслоенным надвое. Партизаны неистовствовали на железной дороге, и в тылу города, и между станиц.

Авиация денно и нощно бомбила немецкие тылы, а войска дружно нажимали на его оборону, и не было дня, чтобы не продвинулись вперед.

Шли жестокие бои за станицу А. Взятия ее ожидали с часа на час, и на дороге между Геленджиком и фронтом скопилось много народу.

У командира дивизии, наступавшей с гор, с юга, в маленькой простреленной хатке и в голом саду за нею толпились офицеры армейского штаба, военные корреспонденты центральных газет, переводчики, партизаны, командиры частей, стоящих во втором эшелоне, приехавшие за трофейными «оппелями», и гражданские работники, посланные для восстановления советского аппарата.

Они лежали группами в саду, толпились у хаты и тараторили о фронтовых делах, безмерно куря и все время захаживая к полковнику за новостями, хотя его зычный голос легко достигал сада и по его разговорам с полковыми было вполне понятно, как обстоят дела. Дивизия шесть суток вела бой на марше, измоталась до крайности. Все в ней было на пределе, на выходе, но чувствовалось, что она выдержит. У всех участвующих в бою всегда ведь есть внутреннее чувство успеха или провала. Сражение может увлекать и быть непонятным, может обнадеживать, но может и лишать веры в себя, — и вот шестые сутки нежный, только душой ощущаемый признак близкой победы захватил тут всех, начиная от командира дивизии до последнего обозника.

И сразу, точно признак этот обладал звучностью, его услышали и в штабе армии, и у соседей, и на хуторах далеко в тылу — и все понеслось в эту дивизию, боясь опоздать, и теперь негодовало, предсказывало и не ободряло.

Командир дивизии, тучный полковник на низких кривых ногах, обутых в резиновые сапоги, нервничал. Все эти слетевшиеся со всех сторон гости стесняли его, они были живым укором его медлительности. Как режиссеру, у которого опаздывает важный спектакль, ему казалось, что блестящий успех, которого он вот-вот добьется, уже заранее испорчен непредвиденной задержкой, и она, конечно, будет истолкована выше как его бесталанность.

Гостей было слишком много, чтобы помочь ему, и по их изобилию полковник давно понял, что взятие станицы где-то рисуется многообещающей операцией, о которой будут говорить и писать. Возможно, так именно и было, даже наверняка так и было, и если бы меньше толклось у него приезжих инспекторов и наблюдателей, он сам был бы гораздо лучшего мнения о своей операции. Но сейчас он чувствовал себя так, будто у него делают обыск. Все, что он вложил своего в разработку этого трудного сражения, теперь уже не принадлежало ему. Люди, которые не хотели, да если б заставить их, то просто и не умели ни за что отвечать, вертелись перед его глазами целыми сутками, одобряя или критикуя его.

Они знали заранее, что дело пойдет именно так, как оно шло. Они говорили: «наш план», «наше предложение», «наш вариант». Они звонили в свои отделы: «Конечно, вышло по-нашему».

Полковник всех их давно б разогнал, но не хотелось ссориться накануне успеха.

Только уполномоченные крайисполкома да корреспонденты газет ни во что не вмешивались, искренне желая полковнику быстрого успеха и страдая, что этот успех задерживается.

Выходя из хаты хлебнуть свежего воздуха, полковник угощал военных корреспондентов папиросами и вяло пошучивал:

— Вот она какая, война эта… не слушается нас с вами. Вы уж, небось, и корреспонденции свои написали и передать успели — дивизия, мол, молодецким ударом ворвалась в станицу. А мы, вишь, все ползем и ползем, не знай, где вылезем. Ну, ничего, ничего. Материал у вас будет не плохой… Сегодня из станицы от Цымбала девушка одна придет. Внучка его. Вот вам чудесный материальчик. Шестнадцать лет. На счету двести девяносто немцев. Ходит по немецким тылам, как тень…