Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 45 из 126

Алексей Максимович ответил большим письмом, в котором подверг мою повесть жестокой критике. Он касался неровностей и вычурностей языка, клочковатости композиции, самой темы. Он рассматривал книгу как рукопись. И мне стало обидно, что я поторопился напечатать повесть.

Спустя несколько лет вопрос о Парижской коммуне снова возник в доме Алексея Максимовича — в связи с пребыванием у него Ромена Роллана.

Меня представили знаменитому гостю как автора книги о Парижской коммуне, и тот, естественно, заинтересовался, бывал ли я в Париже и где и как подбирал материал для своей работы. Помню взгляд Алексея Максимовича, настороженно-беспокойный, тревожный: не завалишь ли? Он слушал мои ответы Роллану, нервно постукивая по столу пальцами. Когда же выяснилось, что большинство материалов я извлек из наших советских архивов и что я мог более или менее уверенно беседовать о Коммуне с одним из образованнейших французов, Горький заулыбался. Удивительная это была у него черта — гордость за своих! Вот-де, хоть и не француз, а кое-что знает… да-да… — говорила тогда его довольная улыбка. А я чувствовал себя еще более виноватым за то, что не поработал лишнего года.

…В доме Алексея Максимовича, на той же Никитской, я вместе с другими писателями испытал величайшее счастье слышать великолепные сталинские слова о писателях — инженерах человеческих душ.

Вечера в доме Горького были школой огромного значения для нас, писателей. Столько, бывало, узнаешь за чаем или ужином, что потом и самому становится непонятно, как можно было жить, не зная стольких необходимых и необыкновенных вещей. Горький собирал ученых, писателей, живописцев, людей практической жизни — это была академия узнавания, обмена опытом, академия дерзких планов и проектов.

Меньше всего говорилось о фабуле и сюжете. Горький терпеть не мог узко профессионального, технологического разговора о литературе. Его привлекали проблемы общие, тематические.

Идеи — вот что интересовало его. Что и о чем мы будем говорить своему читателю, куда зовем его, а если не зовем, так почему же, в силу каких препятствий?

Он говорил с нами, как с поварами духовной пищи, требуя, чтобы ее было как можно больше, чтобы она была как можно разнообразнее и сытнее.

Рассказчик он был необыкновенный. Не рассказывал — лепил, коротко и сильно; слушать его рассказы было то же, что учиться писать. Для нас он как бы писал вслух. Наверное, так в академиях живописи великие художники углем набрасывают перед учениками кроки полотен, этюды лиц, приучая мгновенно схватывать натуру.

Сурово иной раз звучали горьковские уроки. Человек сердечнейший и душевный, он был жесток как учитель. За дурной рассказ, за неграмотную фразу без сожаления мог отделать любого.

Литературу — и особенно русскую — он любил и знал отличнейше и высоко ценил ее идейность, подвижничество. Святыней было для него наследство великанов нашего искусства — Пушкина, Лермонтова, Белинского, Тургенева, Толстого, Чехова. Он рассматривал его как национальный капитал, который следует бережно приумножать, а не разбазаривать, и горе было тому, на чью грешную голову обрушивался гнев Алексея Максимовича. В его устах слова «русский писатель» звучали торжественно и гордо. И каждый начинал вдруг осознавать себя принадлежащим (пусть в последней шеренге) к огромной и славной армии.

Сидишь, пьешь чай, слушаешь Алексея Максимовича и вдруг в смятении ощущаешь, что ты — соратник Пушкина по профессии, что ты — в одном союзе с Тургеневым, Чернышевским, Львом Толстым, Чеховым, что ты — господи боже! — их законный наследник и даже продолжатель.

Вспоминая о встречах с Горьким, не раз я говорил себе: путь мой как литератора был бы совершенно иным, не подари мне жизнь счастья видеть, слышать и учиться у Горького, хотя этим я, конечно, вовсе не хочу сказать, что я всему, что надо, выучился и смею назвать себя его учеником.

Об одном не могу не жалеть — что знал его я немного лет.

Мне довелось некоторое время вести два горьковских начинания — журнал «Колхозник» и альманах, называвшийся «Год шестнадцатый», «Год семнадцатый» и так далее, — и быть свидетелем того, как работал Горький со своими корреспондентами. Я сознательно употребил глагол «работать», ибо переписка Алексея Максимовича ни чем иным и не может быть названа, как только гигантски сложной работой.

Искусство писать письма — дело нелегкое, но наша литература знает много великолепных мастеров эпистолярного жанра, например Антона Павловича Чехова.

Когда трудами неутомимого творческого друга его, Марии Павловны Чеховой, будет завершено издание всех чеховских писем, мы с удивлением увидим, как много сделано Чеховым в своих письмах, в этих крохотных новеллах с тиражом в один-два экземпляра каждая. Если писание рассказов было для Чехова средством разговаривать с тысячами, то писание писем предполагало общение каждый раз только с одной личностью, с одной душой, — и как же глубоко проникал Чехов в души своих корреспондентов!

Если бы мне предложили одним словом охарактеризовать стиль чеховских писем, я произнес бы слово «забота». Чехов все время о ком-нибудь или о чем-нибудь заботился. Это письма страдальца за чужие беды. Они иной раз душевнее и нежнее, чем даже его рассказы, потому что в них не скрыта личность самого автора.

Письма же Горького — это работа. То работа с начинающим, то с неудачником-изобретателем, то с избачом по поводу чтения вслух, то с пионером по поводу стихов, то с деятелем братской литературы относительно принципов художественного перевода или организации театра народов Советского Союза.





Чехов и Горький — вообще удивительные мастера переписки, неутомимые, разнообразные, неповторяющиеся.

Отвечая многочисленным авторам рукописей по журналу «Колхозник», я обычно рассказывал Алексею Максимовичу, что и кому я написал. Ужасно много огорчений приносили мне эти мои доклады!

Однажды я сообщил, что возвращаю автору, куда-то в Сибирь, рукопись большого, но удивительно безграмотного романа.

— Женат? — насторожившись, спросил Горький.

— Кто, Алексей Максимович?

— Да этот, ваш автор, кто же, не мы с вами.

— Не знаю.

— А жаль!.. Кто его там знает, а? Может быть, человек женился… чорт его… дети… кормить нечем… Вот он, понимаете, слыхал, что за романы здорово платят, и послал. Много лет?

— Он ничего не пишет о себе.

— Мало ли что не пишет… Надо бы как-нибудь стороной узнать. Если молодой, ругайте как можно жестче. Выдержит. А ежели старый, пощадить надо. У меня один такой был — в семьдесят два года стихи начал писать. Ну, как такого ударишь?

Возвращение романа, конечно, надолго откладывалось. Ко всем старым делам прибавлялось новое: добыча справок о возрасте и семейном положении незадачливого автора.

Память на людей у него была феноменальная. Такая же, как на книги. Однажды я сообщил Алексею Максимовичу, что некий старичок принес в редакцию замечательно интересный дневник. Был этот старичок дрессировщиком зверей. Ехал как-то из одной деревни в другую, и на него напали кулаки. Он и крикни своему ручному медведю: «Мишка, спасай! Кулаки бьют!» Медведь выскочил из саней и разогнал нападающих. С той поры, как только дрессировщик крикнет: «Кулаки бьют!», Мишка становится на задние лапы, и не подходи — порвет.

Алексей Максимович выслушал рассказ, щурясь и как бы вспоминая что-то.

— Маленький такой, усатый?.. Глаза один выше другого? И шепелявит немного?

— Да, — говорю, — примерно такой.

— Ведь вот же какой настойчивый! — оказал Алексей Максимович, улыбаясь. — Он мне этот свой «дневник» в первые годы революции показывал, и я ему еще тогда сказал, что это у него краденое добро-то…

— Помилуйте, Алексей Максимович, он такой серьезный старичок…

— Во-во-во… Он самый. Краденое. Краденое. Вы найдите-ка приложение к «Новому времени» за 1899 год. Там, знаете, не помню, в каком номере, есть любопытные записки итальянца Эмилио Сальгари. О том же самом. И медведь тоже такой же. С образованием. И тоже кого-то задрал по дороге.