Страница 27 из 28
Во рту металлический привкус, страшно болит голова. Вьется между деревьями дорожка, и никто не помешает Кате бежать по ней до самого поселка, позвать на помощь, — некому помешать, все мертвы. Мертва Амико, и капитан, и перепуганный рыжий, все земляне. И Тами мертв, и остальные тхуканцы с лицами, как лезвия кинжалов. Осталась одна Катя — Катя и дорожка. Но нельзя же идти в поселок такой перепачканной! Даже спину уделала о грязный валун — зачем только на него опиралась? И в детстве она не умудрялась так замараться — это другие дети, и земляне, и тхуканцы, могли извозиться, как поросята, но не Катя. Она пытается стереть грязь, но глина только размазывается, прилипает к рукам, и Катя понимает, что это не грязь, а кровь. Борясь с тошнотой, она шарит по карманам в поисках платка — вечно у нее нет под рукой платка, ведь она никогда не пачкается, а если что — можно попросить у Поля или Амико. Катя оглядывается, и внутри что-то обрывается. Грязь захлестывает с головой, забивает рот, ноздри, проникает внутрь, облепляет холодной массой сердце. Крик Кати переходит в вой, и воет вертолет над тхуканским лесом — белый вертолет землян.
Белые простыни, а Катя вся в красном иле, волосы сбились в колтун, пачкают подушку — так нельзя, она обязательно должна сходить в душ. Катя тянется к звонку, и входит врач в сверкающем, хрустящем халате.
— К вам гости, Катя, — улыбается он. В дверях маячат родители, отец машет сеткой с красно-оранжевыми апельсинами.
— Нет, — Катя тянет на себя простыню, от пальцев на ткани остаются пятна. — Нет. Подождите немножко, я только схожу в душ, мне обязательно нужно помыться. — Она криво улыбается отцу и отводит глаза — зачем он смотрит на нее такую? — Я такая грязная, подождите немножко.
— Катя, — мягко говорит врач, — ты была в душе полчаса назад.
— Вы что-то путаете, — возражает Катя, показывая доктору руки, покрытые глиной. Неужели он не видит?
Улыбка врача тает, он что-то говорит родителям, и они уходят. Катя вздыхает с облегчением. Сейчас она помоется, а уж потом вволю поболтает. Как хорошо, что на Земле снова есть чистая вода! А все потому, что Катя слушалась папу. Правда, Тами обиделся… С Тами связано что-то еще, неприятное и даже страшное, и Катя мучительно морщит лоб, а потом машет рукой. У нее и так достаточно проблем — вон как вся извозилась. О Тами можно подумать и потом, да что о нем думать, вырос, учится где-то, наверное… вот бы встретиться, поболтать. Катя уверена, что они помирятся, — детские обиды ничего не значат. В палату входит медсестра, у нее душистые белые руки и ясные глаза. Она трет ваткой Катину руку, ватка сразу краснеет, на коже остаются разводы, но сестра почему-то не обращает на них внимания. Блестящая игла впивается в Катину вену, и перед глазами плещется густая вода тхуканской реки. «Поспи», — говорит сестра, и Катя послушно сворачивается клубочком. Нехорошо укладываться в постель, не приняв душ, но она очень устала. Она только чуть-чуть отдохнет, а потом отмоется и будет чистой, как раньше.
Во сне Катя царапает лицо, пытаясь снять присохшую красную корку.
Мимо развалин биостанции течет илистый ручей. По красной воде растекается радужная пленка, плывет мелкий мусор, берега покрыты мерзкими бурыми пятнами. На берегу ручья сидит водочистка. На ее рыжей мордочке уже появились седые волоски, но глаза блестят, и хвост все еще гибок. Водочистка нюхает воду. От ручья пахнет руками: мягкими, детскими руками, маленькими пальцами, щекочущими брюшко, — вьются струйки еды, глины, молока. Большими ладонями, — от них вонь белых стен, стеклянных пузырей, острого металла, крови. Узкими жесткими руками, осторожными и почтительными, — лес, дым и снова кровь. Водочистка вылизывает грудку и фыркает на ручей. Так много рук, а кровью не пахло только от тех, самых первых. Или пахло? Водочистка не помнит. Она входит в загаженную воду, шлепает лапами, вертится и бьет хвостом. Алый мех темнеет, вьются крошечные водовороты, и скоро вода вокруг тхака начинает светлеть.
Григорий Панченко
Жан
— Ну живей же!
Я попятился, отступая к стене. Холодно было стоять нагишом, да и неловко, честно-то говоря. В Домреми, помнится, о таком мы не особо задумывались, ну так ведь здесь не полутемная теснотища деревенского дома и не берег пруда за околицей. Да и мы — здесь, сейчас — не «близняшки из Домреми».
Я рыцарь вообще-то! Ну ладно, у нас, господ, это называется «оруженосец», господа мне все объяснили. Но у меня у самого вообще-то есть… то есть был специальный парень, который подавал мне оружие, помогал напяливать латы и подводил боевого коня. А после, когда подъезжали мы к месту боя, этого же коня уводил прочь, потому как сражаться большей частью приходилось за укрепления; так и не выпало мне покамест скакать в атаку, эх! Зато пехотным копьем в схватках орудовал я очень даже изрядно, бился плечом к плечу с самонаидостостоподлинными рыцарями, дважды даже было — впереди всех. За первый из тех случаев меня признал равным себе по отваге сам сеньор де Виньоль; у него прозвание «Ла Гир», но вот на то, чтобы привселюдно именовать его так, у меня отваги как раз и не хватило, ну да пускай, мало у кого хватает…
На осадной лестнице я тоже среди передних был, когда брали мы штурмом бастиду Турель да городишко Жаржо, скверный и колючий, словно еж. Тогда все рыцари, сколько их есть в нашем войске, знай говорили про мое бесстрашие; и все оруженосцы, и солдаты тоже.
Вот только никто из них не знал, что то был я.
— Да скоро ли ты там?!
Молчит, не отвечает. Только что, один раз «Отче наш» прочитать, была слышна какая-то возня, шорох одежды — но вдруг как замерло все на полузвуке. Стою, глаза опустив, с ноги на ногу переминаюсь. Будто посторонний какой, случайный здесь человечишко. Дурак дураком.
И вдруг снова зашелестело. Ну наконец-то. Долгое ли дело — штаны натянуть!
— Не поворачивайся!
Это она мне. А я и не думаю поворачиваться, между прочим. Голос вот только какой-то странный у нее сделался.
Начал я вспоминать, когда еще такой голос слышал — отчего-то вдруг это очень важным показалось, — да так и не припомнил ничего. Ее вообще поди разбери. Уже с тринадцати лет не пытаюсь.
Хотя это я загнул: как раз у меня получалось иногда. У меня да у папани. Он точно что-то чувствовал, причем загодя: даже мы с ней еще ничего не сообразили… да что там — она сама небось еще себя не поняла.
Себя. Или ИХ.
— Слушай, да сколько можно! Я уже гусиной кожей покрылся, если хочешь знать! Рубаху хоть подай…
— Потерпишь. С Малышом виделся?
Это только меж нас двоих могло быть сказано. В войске-то наши домашние прозвания неведомы, а вот в семье, да и в деревне, «Малыш» — не Пьер, младшенький, но сам я. С тех же тринадцати лет, когда стало ясно, что мы, «близнята из Домреми», даже росточком друг другу остаемся вровень. Впрочем, семья-то пускай, а деревенским сверстникам я за такое именование сразу морду бил, да и пацанве постарше. Сам уже не помню, отчего счел это для себя такой обидой, но сладу со мной не было никакого, даром, что ли, вокруг старины Реми-экоршера[1] с малолетства терся. Правда, как-то раз подстерегли меня за ручьем жуанвильские ребята, втроем на одного — и худо бы пришлось, да только вдруг она на помощь подоспела, нежданно-негаданно. Эта троица от нас двоих едва ноги унесла, в слезах, соплях и кровище.
(Да забодай меня улитка, ведь тогда я и брякнул, в восторге от нашей удали: дескать, носи ты не девчачье платье, а штаны — эх, и наподдали бы мы всем этим бургиньонам вместе с годоями!
А что она ответила? Или, может, промолчала как-то по-особенному?
Вот и не помню. Шутка ли — почти треть жизни с той поры миновало, целых шесть лет…)
— На самом-то деле все было так…
1
Экоршер — «шкуродер», «свежеватель»; иногда почтительное, иногда презрительное, но всегда опасливое прозвище, которое давали бойцам (и полководцам) отрядов, заслуживших славу наиболее отчаянных головорезов даже по меркам Столетней войны.