Страница 14 из 19
Хоть бы дурно не стало.
Признаться, подчиненного своего познаньский воевода не то чтобы побаивался, скорее уж смущался премного, под насмешливым взором черных глаз его ощущая себя не кем иным, как писарчуковым сыном, по недоразумению взлетевшим чересчур высоко. И пыжится он, и лезет из мундира, тянется над собственною лысою макушкой, а все одно не станет иным… нет, не стыдился Евстафий Елисеевич происхождения своего простого, но вот… робел.
Сколько уж лет минуло, а все робел.
Смех кому сказать.
Евстафий Елисеевич повернул монарший бюст к окну, пейзаж за ним открывался самый что ни на есть благостный: с аллеей, цветущими каштанами да гуляющими девицами. Конечно, внимательный наблюдатель очень скоро понял бы, что гуляют девицы не просто так, а со смыслом, стараясь друг на дружку не глазеть, а если уж случится пересечься взглядами, то раскланиваются и отворачиваются…
…в последние годы, с той самой поры, как возвели Военную академию, аллею имени героя Пятой Победоносной войны, бравого воеводы, князя Муравьева-Скуратовского, народ переименовал в Девичью. Князь, пожалуй, отнесся бы к подобной вольности без понимания; историки утверждали, что нравом он обладал суровым, резким даже для своих неспокойных времен. Однако Муравьев-Скуратовский давно и благополучно был мертв, а девицы… Что ж тут сделаешь? Евстафий Елисеевич ему от души сочувствовал.
Себе тоже.
А старший актор вновь соизволили опаздывать. Нет, они спешили, но как-то томно, будто самим фактом этой спешки делая одолжение. Вот хлопнула дверь в приемную. И характерно заскрипело кресло, в котором уж второй десяток лет обреталась Аделаида Марковна, дама внушительных достоинств и трепетного сердца… раздались голоса… наверняка, поганец, раскланивался, ручки пухлые целовал, отчего все десять пудов Аделаиды Марковны приходили в волнение…
Евстафий Елисеевич погладил государя по бронзовой маковке.
— Можно? — Дверь распахнулась, и на пороге возник человек, в свое время доставивший немало хлопот что познаньскому воеводе, что всему полицейскому ведомству.
— Заходи, Себастьянушка, присаживайся. — Евстафий Елисеевич старался быть дружелюбным. И улыбкой на улыбку ответил, хотя при виде ненаследного князя Вевельского проклятая язва ожила…
…а все Лизанька с ее блажью.
И супруга, ей потакающая… дуры бабы… а поди ж ты, не справиться… и кому скажи — засмеют, назовут подкаблучником. От мыслей подобных Евстафий Елисеевич вовсе пришел в уныние и язву погладил сквозь китель: мол, погоди, родимая, дай с делам и разобраться, а там уж и до тебя черед дойдет. Будет тебя дорогая супружница холить, лелеять да овсяными киселями потчевать…
Язва послушалась.
— Как дела, Себастьянушка? — ласково поинтересовался Евстафий Елисеевич, хотя по довольной физии подчиненного видел, что дела у него, в отличие от начальственных, обстояли превосходно.
Да и то, ему ли быть в печали?
Когда пятнадцать лет тому старший актор Евстафий Елисеевич узнал, кого ему принесло рекрутским набором, всерьез задумался о том, чтобы работу сменить.
Мыслимое ли дело, чтобы в акторах цельный князь ходил?
Пусть и ненаследный?
А ведь хватились-то не сразу… у матушки дела сердечные, то бишь сердце пошаливало, лечения требовало, оттого и отбыла разлюбезная княгиня на родину в компании семейного доктора. Князь же, видать, от расстройства и волнения за супругу увлекся молодой актриской… в общем, успел Себастьян Вевельский закончить трехмесячные курсы подготовки да попасть под распределение…
…ирод. Сидит. Улыбается.
Смотрит прямо.
Ждет, когда заговорит Евстафий Елисеевич. А тот, как назло, не знает, с чего разговор начать. Скользкий он, как и само задание. При мысли о том, что придется просить у князя, Евстафий Елисеевич впадал в хандру, на которую язва откликалась живо.
…и тогда тоже улыбался, глазищами сверкал…
— Князь, ваше благородие, — признался сразу, да и как не признаешься, когда матушка в кабинете сидит, платочком надушенным слезы вытирает. И отец тут же, только глядит не на сына, на Евстафия Елисеевича, буде бы он виноват в том, что ихний князь дома не усидел. А тот раскаяние изобразить и не пытался, знал, поганец, что контракт магический одним желанием родительским не разорвать. Ярился Тадеуш Вевельский, грозил всеми карами, плакала княгиня и от чувств избытка в обморок падала, прямо Евстафию Елисеевичу на руки, а ничего-то не добились. Крепок оказался контракт, на крови заключенный, и упрям Себастьян… видать, пороли мало.
Искоса глянув на подчиненного, познаньский воевода уверился в правильности поставленного уже тогда диагноза: мало.
Без должного прилежания.
Вот оно и выросло… на беду начальству.
— Себастьянушка… как ты? Оправился? Отдохнул?
— Оправился, Евстафий Елисеевич, — бодро произнес ненаследный князь Вевельский и ногу за ногу закинул этак небрежненько. А на колено хвост положил.
Хорош.
Нет, не хвост, хвост-то аккурат Евстафия Елисеевича смущал зело, что наличием своим — у нормальных людей хвостов не бывает, что видом. Длинный, гибкий и в мелкой этакой рыбьей чешуе. Шевелится, чешуей поблескивает, честный люд в смущение вводит. А этот охальник, прости, Вотан милосердный, знай себе улыбается во всю ширь… зубы-то свои. Небось на аптекарский ряд Себастьян в жизни не заглядывал…
Евстафий Елисеевич потрогал кончиком языка клык, который взял за обыкновение на погоду ныть так долго, муторно. И не помогали ни полоскания в дубовой коре, ни долька чеснока, к запястью примотанная, ни даже свежее сало… драть придется…
— Ох, Себастьянушка, дело предстоит новое… сложное…
Слушает.
Очами черными зыркает, хвост поглаживает…
…ах, Лизанька, Лизанька, дочка младшая, любимая… и матушка твоя, чтоб ей икалось… оно-то девицу понять можно: как устоять перед этаким-то красавцем, смуглым да чернявым? Обходительным, что Хельм, по душу явившийся… и тает, тает сердечко девичье.
А матушка, знай, подуськивает.
Мол, хороша партия для Лизаньки. И Евстафий Елисеевич в упрямстве своем мешает дочерину счастию состояться.
Бабы.
Не разумеют, что писарчукова внучка, пусть бы она была хоть трижды воеводиной дочерью, не пара сиятельнейшему шляхтичу. Ну и что, что ненаследный, а все одно — князь…
…дуры.
А он не умней, ежель поддался.
— …и только тебе одному, Себастьянушка, с ним справиться…
Начальство потело, улыбалось и безбожно льстило.
Это было не к добру.
Себастьян глядел в круглое, будто циркулем вычерченное, лицо Евстафия Елисеевича, мысленно пересчитывая веснушки на его лысине, и преисполнялся дурных предчувствий.
— Дело-то государственной важности, Себастьянушка… по поручению самого генерал-губернатора…
Евстафий Елисеевич тяжко вздохнул.
Мается он в своем шерстяном мундире, застегнутом на все тридцать шесть золоченых пуговок. И ерзает, ерзает, теребит полосатый платочек, то и дело лоб вытирая. А на Себастьяна избегает глядеть по старой-то привычке, оттого и блуждает взор начальственный по кабинету, каковой, в отличие от многих иных начальственных кабинетов, мал, а обставлен и вовсе скупо. Нет в нем места ни волчьей голове, в моду вошедшей, ни рогам лосиным развесистым, ни пухлым адвокатским диванчикам для особых посетителей. Скучная мебель, казенная.
И сам Евстафий Елисеевич ей под стать.
Признаться, начальника своего Себастьян побаивался еще с тех давних пор, когда, окончивши краткие полицейские курсы в чине младшего актора, предстал пред светлые очи Евстафия Елисеевича. Был тот моложе на полтора десятка лет, на пару пудов тоньше и без лысины. Позже она проклюнулась в светлых начальственных кудрях этакой соляной пустошью промеж богатых Висловских лугов…
Тогдаже старший актор Евстафий Елисеевич нахмурился, завернул в газетку недоеденный бутерброд, который спрятал в потрепанный, потрескавшейся кожи портфельчик, облизал пальцы и, повернув государев бюст лицом к окошку — сия привычка по сей день Себастьяна удивляла, — спросил: