Страница 14 из 16
Вечер наступал скоро. Семейства рассаживались на стульях или на скамьях перед приземистыми мазанками и заводили долгие рассказы про войну. Переваливало за полночь. Тишина разреженного неба придавала голосам редкую ясность и грусть. Таким выпало быть первому лету…
Они еще не переехали к другим родственникам на окраину города, а жили в центре, в учителевом доме.
Но раз день вдруг брызнул и разлетелся прямо с рассвета, как огромный оранжевый шар, тронутый острием солнца. Гомон молодых голосов разбудил главную улицу. Окна распахивались навстречу смеху и песням первых колонн. Словно бы воскресенье, живое и свежее, как никогда, растормошило ранним утром тишину улиц. Люди двигались беспорядочно, сходились, расходились, стекаясь со всех сторон.
Казалось, что на улицу вывалили все, на зов разноцветья, общего подъема. Ряды множились и ширились, занимая тротуары, катили вперед волнами, все тесней и тесней.
…За руку с двоюродным братом, он качался в тесноте, подхваченный улицей.
Городок кипел, высоко вздымался клекот надежды. Колонны, плотные ряды голов, текли к парку. Там он выступит с речью. Ему бы пробраться вперед, в хоровод веселых выкриков, но ходьба его утомила. Никто еще не знал о его миссии, тайна его угнетала. Ветер доносил со всех сторон сильные голоса, оглушительный хор, а солнце размаривало его своим рассеянным светом.
Двоюродный брат тащил мальчика за собой, время от времени сжимая его руку, давая понять, что он рядом. Он понимал, что мальчик защищается по-своему, апатией. Попытки взбодрить его ни к чему не вели. В конце концов, он смирился с неподдающимся.
Он лез к мальчику в душу постепенно и методично. Он не подозревал, как привычно было для того уходить в себя, когда к нему подбирались, и отыскивать новые укрытия.
Примерно месяц, с тех пор как у него оказалось столько родственников в этом незнакомом городке, он жил у своего двоюродного брата, учителя. Радушное, ничего не скажешь, убежище, и он с самого начала доверчиво отдался на волю любопытства и ласки своих хозяев. Довольно скоро он забыл о приступах удушья, которые мучили его с некоторых пор. Родичи все время старались его развеселить, развлечь каким-нибудь сюрпризом, не оставляли одного.
Они, например, мягко и нежно готовили его, чуть ли не целую неделю, к ванне с фиолет-камнем. Они убедили его, что это — волшебное слово (оно и вправду звучало как нездешнее), что он начнет расти и набираться сил, догонит ровесников. Коварство этих родичей-златоустов он раскусил слишком поздно. Раскаленные иглы, вонзившиеся в красную, воспаленную кожу, вот чем обернулись их вероломные речи. Вода клокотала, обжигающая, крики не помогали. Они крепко держали его, нежных улыбок как не бывало. После они сказали ему, довольные, что вылечили его от почесухи…
Но не тогда он снова почувствовал удушье, мучившее его прежде, а в те послеполуденные часы, когда оставался один на один с учителем. Они повторяли речь. Он уже научился уворачиваться от капканов, которые ему расставляли. То, что среди своих нет нужды защищаться, — этой ошибки он больше не повторял. Он как бы отделялся сам от себя. Наблюдал со стороны за учителем, уверенным в своей интуиции. Их встречи превратились в игру для этого отделенного, и больше незачем было бунтовать.
Последние стычки просветили его почище, чем ванна с медным купоросом. Это сначала он прельстился на мужскую дружбу, которую предлагал ему учитель, — без сюсюканья и ахов. Он ждал встреч счастливый, как во сне. И прошедшее как бы само собой подставляло себя вопросам, с которыми подступал к нему этот братец, только сейчас выдавший себя.
— Тебе было там страшно?
— Да. Вечером.
— Вас били?
— Редко. Я прятался. Не от этого страшно.
— А от чего?
— От вечера. От красивых вечеров. Поля, поля далеко-далеко. Так красиво.
— От этого тебе было страшно?
— Да. Пусто. Вороны. Не знаю что. Тихо. Поле, далеко-далеко. И так тихо…
Братец помолчал подольше.
— Да. Понимаю. Просторы. Это пугает. А что другие?..
— Молились, шептались. Кто-то плакал. Я был один.
— Что было самое тяжелое?
— Еда.
Беседы завершались прогулками, пока учитель не разузнал все, что хотел. Иногда он что-то записывал в блокнотик с глянцевой синей обложкой, вытаскивая его из нагрудного кармана рубашки.
— Ты там когда-нибудь плакал?
— Когда умер дедушка. Я только с ним водился.
— А бывали денечки повеселее?
— Да, когда в первый раз заболела Мара. Меня отвели к дяде, чтобы я не заразился.
Он слушался его, как старшего брата, и отвечал со спокойным доверием. Он забыл, что и другие поступали так же: входили в доверие, а потом — раз — и показывали свое истинное лицо! Им нравилось помучить, поизводить, они так развлекались… Он забыл, не успел подготовиться к тому, чем оборачивалась такая дружба.
Речь звучала красиво, они повторяли ее каждый день. Все, что он рассказал братцу, но сложенное складно и совсем другими словами. Тихо. Поле, далеко-далеко, говорил он. А выходило — неохватная тишь. Красивее, даже если он не понимал.
Так все и шло, пока учитель вдруг не взорвался, не заледенел и не почернел, как ворон.
— Нехорошо. Опять нехорошо. Ты должен говорить громко. Иначе тебя никто не услышит. Громко! — заорал он. — Громко, ты что, оглох?
Он онемел от неожиданности. Но быстро прочистил горло, чтобы задобрить рассерженного.
— «…братья, в чьих руках я снова увидел, как выглядит хлеб, мы говорим вам: не забудем, не простим, покараем…»
— Так лучше. Еще разок. А ну-ка.
Он расхрабрился, но взял слишком высокий тон и пустил петуха. Линейка просвистела и стукнула об стол.
— Не так, не так! Сколько раз тебе говорить? О чем ты думаешь? Хочешь спихнуть все поскорей! Надо с выражением, понял? Громко, с выражением, понял?.. Давай, с «братья, в чьих руках». Ну-ка.
Линейка снова взметнулась, и еще, и еще, под истошные вопли рассвирепевшего братца. Мальчик начал все снова, почти без сил — с тем же успехом.
На сей раз он должен был вытянуть руку. Линейка заходила с холодным блеском. Десять раз по пальцам. Плач не прорвался наружу. Не прорвался. Он остановил его кипение вовремя, по слабости, из жалости к себе. Но горло перехватило. Его как будто душил дым. Вот тут он и отделился снова сам от себя, ему стало все равно. Тот, другой, отделившийся, будет отдуваться за него на репетициях.
Его никогда не били. Даже когда отца вели по двору под ружейными дулами, а он не перестал играть с детьми, его просто заклеймили эгоистом. Он не знал этого слова, только чувствовал тяжесть, вину, тем более что ему было хорошо во дворе, с теми, кто собирал блестящие камушки, которые так ходко, с плеском, подскакивали по воде и перелетали на другой берег. Никто не бил его до сих пор, даже и в те годы его не били.
Репетиции проходили все жестче по мере приближения события. И только вчера — поскольку исправить ничего уже было нельзя — братец снова вернул с ангельской простотой тон их прежней дружбы. Начались шуточки — братец показывал, что умеет быть не только старым, но и ровесником…
Чужая рука небрежно сжимала его руку. Братец только думал, что у него есть навыки интуиции. Где ему было заметить, как внимательно и скрытно следил за ним мальчик… Тот приучился давно уходить под бледную кожицу полудремы, защищая свои чувства. Но сейчас он не прибегнул к этой защите, а позволил сердцу трепетать, и близость учителя не имела над ним власти. Он просто поддавался буйству и восторгу толпы, готовой взорваться.
Парк, полный народа. Баламутные и праздничные голоса. Свежие глаза — зеркала, в которых колыхались влажные листья деревьев. Учителева рука была вялой, он не чувствовал, что творится с его спутником.
По листве вдруг прошел легкий гул. На секунду, потом над парком повисла тишина. И тут же духовой оркестр железнодорожников грянул марш. На импровизированную трибуну поднялся высокий, очень худой человек с пышными усами. Он заговорил о войне, о страданиях и о мире, о возмездии, о справедливости, о труде.