Страница 2 из 3
Покупательницы в то лето заглядывали редко. За уборкой и утренними сводками о том, как у кого с варикозом, тянулась бескрайняя пустыня времени: дни одуряющей жары, жажды и скуки, без воздуха, без солнечного света, под ртутными лампами, от которых даже самая свежая кожа приобретала трупный оттенок. Иногда я стояла и яростно думала про Французскую революцию — мое тогдашнее увлечение. Иногда мама пробегала по ковру, делала мне ручкой, улыбалась своим продавщицам.
Мою начальницу звали Дафна. За стеклами ее модных выпуклых очков в большой яркой оправе плавали пустые бесцветные глаза. Теоретически они с мамой были подруги, но вскоре я к своему ужасу поняла, что другие начальницы того же ранга маме завидуют и не вредят только потому, что им не хватает ума придумать подходящую гадость. Дафна все лето гоняла меня в хвост и в гриву, выискивая работу, которая не делалась годами: убирать на складе, где слоями лежала пыль и бегали мыши, заталкивать в коробки большие партии проволочных плечиков — они прыгали на меня и царапали руки, словно сбежавшие из зоомагазина крысы. Манчестер в те годы вообще не отличался чистотой; в задних помещениях «Афлека и Брауна» грязь собиралась какая-то особенно злокозненная. Коврики для вытирания ног, толстый полиэтилен из-под одежды, то, что осталось от непроданных платьев, отбывающих пожизненный срок в Бастилии самого дальнего склада, — все обрастало липким пушком, который, словно магнит, притягивал к себе частицы манчестерской атмосферы. Он пачкал руки и размазывался по лицу, превращая меня из «младшего продавца» в штрейкбрехера, сбежавшего из шахты, где забаррикадировались его товарищи. Выныривая со склада, я держала замаранные руки на весу, то ли успокаивая кого-то, то ли предостерегая.
Иногда за вешалкой, полной пожелтевших от времени ситцевых изделий, за штабелем коробок с выцветшими до нечитаемости наклейками, я различала какое-то движение, шарканье ног, приглушенные голоса. «Миссис Соломоне? — окликала я. — Миссис Сигал?» Молчание; только вздохи мохера и драпа, утробное поскрипывание кожи и замши, жалобный скулеж несмазанных металлических колесиков. Может, это Дафна втихаря за мною шпионила? Но иногда в половине шестого, когда надо было убирать в примерочных, я подходила к задвинутой занавеске в конце ряда и, не отдернув, поворачивала назад — боялась увидеть что-то, чего видеть не положено. Легко было вообразить, что за складками кто-то прячется или что даже несколько часов спустя материя помнит очертания человеческой фигуры.
Мои коллеги, дышавшие на меня мятным запахом желудочных лекарств, были безгранично ко мне добры. Они ахали, какая я бледненькая, и советовали есть говядину, которую сами не видывали даже в праздники. Возможно, их пугала моя отрешенность, когда я стояла в забытьи меж теснящихся жакетов, а если я выныривала из транса и что-нибудь продавала, они пугались еще больше. Я любила подбирать одежду покупательницам, удовлетворяя их невинное желание принарядиться. Любила срывать с проданного платья ярлычок и заботливо вешать пакет на скрюченное артритом запястье. Иногда пожилые дамы пытались оставить мне сдачу — меня это расстраивало. «Я теперь редко сюда прихожу, — говорила одна сгорбленная, любезная старушка, — но, когда прихожу, всегда даю на чай».
Каждый день после работы мы с мамой, взявшись за руки, шли до станции Пикадилли, вверх от Маркет-стрит, мимо закусочных, из которых пахло картошкой фри, и клиники Национальной службы здравоохранения. (Там всегда висели плакаты, призывающие сдать кровь. Я пришла, как только мне исполнилось восемнадцать, и меня живенько развернули). Мне казалось, что вся моя работа заключается в стоянии столбом и что никто такого не заслуживает: стоять, час за часом, стоять, когда покупателей нет и не предвидится, стоять в спертой атмосфере с девяти утра до половины шестого вечера с перерывом на обед, когда выбегаешь на улицу и жадно хватаешь ртом воздух. Ноги уже болят, а ты все стоишь и стоишь, и боль не проходит к следующему утру, когда снова надо стоять. Маме, наверное, приходилось легче, ведь у нее был свой закуток со стулом, где можно было посидеть. С другой стороны, ее туфли на шпильке жали куда сильнее моих замшевых босоножек. Она вообще во всем была уровнем выше.
Раза два в неделю что-нибудь случалось с поездами. Как-то мы прождали на перроне целый час. От голода на нас напала странная дурашливость: мы весело болтали об очередных бедах маминых девочек и по очереди откусывали от яблока, которое она вытащила из сумки. Мы не злились и не чувствовали себя виноватыми, потому что ничего изменить не могли. Нам было хорошо, радостно, пока мы не вошли в дом и не увидели перекошенную физиономию отчима. Мы разом перестали хихикать: я часто замечала, как угрожающе выглядит повернутая боком человеческая ладонь, занесенная, словно готовый обрушиться топор. Что-то тогда произошло. Уже не помню что именно. Неправда, что злость придает сил. От злости кружится голова и слабеют коленки, но все равно делаешь то, на что не осмеливалась раньше: выкрикиваешь запретное слово, произносишь проклятие, и сказанное идет прямиком от сердца. Эффект, как если бы кроткие после Нагорной проповеди открыли пальбу из автомата.
После этого я на какое-то время ушла из дома. Каждый вечер, дойдя до нашей улицы, мы с мамой расходились в разные стороны. Она больше огорчалась, чем злилась, хотя и злилась тоже: видимо, моя выходка нарушила какие-то ее брачные игры. На подходе к нашей улице мы переставали болтать о «девочках», и мама (как я чувствовала, неохотно) напускала на себя высокомерно-отсутствующий вид. Я поворачивала и шла по дороге вверх, туда, где жила теперь с Анной-Терезой, которая осталась одна в родительском доме: отец с матерью летом развелись, и, вместо того чтобы кому-то съехать, кому-то остаться, съехали оба. Мы не очень-то сравнивали наши семьи, зато перемерили всю одежду в шкафах и переставили мебель. Дом был сборный и несуразный, но уютный: с плитой в гостиной, глубокой эмалированной раковиной и без бытовой техники вроде холодильника, что в семидесятые уже воспринималось как серьезное неудобство.
Анна-Тереза в то лето устроилась на фабрику, где делали пляжные шлепанцы. Выматывающая работа, но Анна-Тереза была крепкая и расторопная. Вечерами, когда я без сил падала на стул в кухне, она обваливала в сухарях отбивные и резала огурцы с помидорами в стеклянную миску. Готовила шарлотку с вишнями. В сумерках мы сидели на крыльце, и пахло розами из соседского сада. Надежды, легкие, как паутинки, скользили по плечам и окутывали наши голые руки, переливаясь в предзакатной синеве. С восходом луны мы шли спать, все еще сонно переговариваясь на ходу. Анна-Тереза хотела шестерых детей. А я — чтобы меня перестало выворачивать наизнанку.
Иногда, бродя по «Английской леди», я воображала, что это лагерь для беженцев, а я — чиновница, отвечающая за его обитателей. Отрывая ярлычок от проданного платья, я говорила себе, что устроила его на постоянное место жительства.
Каждый день начинался и заканчивался инвентаризацией. Берешь листок и расчерчиваешь его на колонки, каждая для другого вида одежды, чтобы не спутать «двойки» и ансамбли из платья и жакета, хотя и в тех, и в других по два предмета. Придумываешь категории для вещей, которые никак не называются, вроде тех раздвоенных штуковин из ворсистого голубовато-серого твида — что-то вроде лётных комбинезонов для пожилых дам. Они висели у нас уже несколько лет, как Дафна ни старалась от них избавиться: жесткие рукава оттопырены в сторону, штанины завязаны на горле, чтобы не елозили по полу. Придумав категории, идешь вдоль вешалок и считаешь товар. Цифры никогда не сходятся, так что ты отправляешься искать платья, забредшие в соседние отделы, и за шкирку волочишь их обратно. Меня не удивляло, что вещи перемещаются в течение рабочего дня, но как они могли перемещаться ночью? «Привидения», — резонно заключала я. Мне представлялось, что они спускаются из отдела постельного белья на четвертом этаже в белых простынях (покинув гробы, в саванах[1]) и примеряют наш товар, всовывают бестелесные руки и ноги в рукава и штанины, шипя от привиденческого азарта.
1
У. Шекспир. Гамлет. Акт I, сцена 1. Перевод М. Лозинского. (Здесь и далее — прим. перев.)