Страница 29 из 44
— У меня и у самого есть кое-какие оговорки.
Услышав такое признание, я не стал излагать свои претензии. Меня заинтересовал портрет на книжном шкафу, и я спросил, кто это.
— Лицо этого человека мне знакомо. У него, я бы сказал, глаза поэта.
— Не только глаза, но и голос. Это портрет Бориса Пастернака в молодости. А вон там, на стене, Маяковский. Тоже замечательный поэт, необузданный, жизнелюбивый, неврастеничный, он любил революцию. Говорил: «Моя революция». Считал ее святой прачкой, отмывающей землю от грязи. Позже, к сожалению, он разочаровался в революции и застрелился.
— Я читал про это.
— Ему хочется, писал он, чтобы родная страна его поняла, а если нет, он пройдет над ней стороной, как проходит косой дождь.
— Вам не удалось прочитать «Доктора Живаго»?
— Удалось. — Писатель вздохнул и начал, как я догадался, читать по-русски какие-то стихи наизусть.
— Это стихи Пастернака, обращенные к Марине Цветаевой, советскому поэту, другу Пастернака. — Левитанский двигал по столу туда-сюда пачку сигарет. — Конец ее был трагическим.
— У вас нет фотографии Осипа Мандельштама? — несколько поколебавшись, спросил я.
Левитанского мой вопрос поразил: можно подумать, мы только что познакомились.
— Вы читали Мандельштама?
— Всего несколько его стихотворений в одной антологии.
— Он — наш лучший поэт… святой… погиб, как и многие другие. Его фотографию моя жена не повесила.
— Я пришел к вам, — сказал я, с минуту помолчав, — потому что мне хотелось выразить вам сочувствие и уважение.
Левитанский щелчком ногтя зажег спичку. И, так и не закурив, погасил ее, рука его при этом тряслась.
Мне стало неловко за него, и я отвел глаза.
— Комната очень тесная. Ваш сын спит здесь?
— Не смешивайте прочитанный вами рассказ о писателе с жизнью автора. Мы женаты уже восемь лет, но детей у нас нет.
— Позвольте спросить — имела ли место беседа писателя с редактором, описанная в том же рассказе?
— В жизни она места не имела, но она из жизни, — раздражился писатель. — Мои рассказы идут от воображения. Что за интерес переписывать дневники или воспоминания?
— В этом я с вами вполне согласен.
— Не написал я и о том, что неоднократно предлагал мои рассказы и притчи советским журналам, однако напечатаны были лишь немногие, притом не лучшие. И все же читатели у меня есть, правда, их очень мало, они читают меня в самиздате, передают мои рассказы из рук в руки.
— Вы предлагали ваши еврейские рассказы журналам?
— Что вы такое говорите, рассказы они и есть рассказы, у них нет национальности.
— Я только хотел сказать — те рассказы, где речь идет о евреях.
— Кое-какие предлагал, но их не приняли.
Я сказал:
— Прочитав ваши рассказы, я задумался: как так получается, что вы замечательно пишете о евреях? Вы сказали, что полностью числить себя евреем не можете, — так вы выразились, но пишете о евреях достоверно, и, хотя ничего невозможного тут нет, тем не менее это удивляет.
— Воображение — вот что делает мои рассказы достоверными. Когда я пишу о евреях, рассказы мне удаются, поэтому я и пишу о евреях. И не важно, что я еврей лишь наполовину. Важен дар наблюдательности, чувство, ну и мастерство. Я жил со своим еврейским отцом. Время от времени я наблюдаю за евреями в синагоге. Сажусь на скамью. Староста следит за мной, я слежу за ним. Однако, что бы я ни писал, пишу ли я о евреях, галичанах или грузинах, все они — плод моего воображения, в ином случае для меня в них нет жизненности.
— Я и сам не так уж часто хожу в синагогу, — сказал я, нм но время от времени меня туда манит: язык и образы времени и места, где побывал Господь, меня обновляют. И это тем более странно, что я практически не получил религиозного воспитания.
— А я — атеист.
— Мне ясно, какую роль играет для вас воображение, — это видно по рассказу про талис. Но верно ли я понимаю, — я понизил голос, — что ваша цель рассказать о положении евреев у вас в стране?
— Я не занимаюсь пропагандой, — отрезал Левитанский. — И не выражаю интересы Израиля. Я — советский писатель.
— Я ничего подобного не имел в виду, но ваши рассказы пронизаны сочувствием к евреям — вот что наводит на такие мысли. От ваших рассказов рождается ощущение большой несправедливости.
— Большая, небольшая несправедливость, рассказ должен быть произведением искусства.
— Что ж, я уважаю ваши взгляды.
— Не нужно мне ваше уважение, — вскинулся писатель. — У нас есть такое присловье: «С извинений шубы не сошьешь». Нечто вроде этого я и имею в виду. Мне приятно, что вы меня уважаете, но мне нужна конкретная помощь. Выслушайте меня. — Левитанский стукнул рукой по столу. — Я в отчаянном положении. Пишу я уже очень давно, но почти ничего не опубликовал. Когда-то один-два редактора, мои приятели, говорили мне — в частной беседе, — что они в восторге от моих рассказов, но что я нарушаю все принципы социалистического реализма. То, что вы определили как беспристрастность, они сочли натуралистическими перехлестами и сентиментальщиной. Слушать такую чушь — трудно. Давать такие советы — все равно что сказать пловцу: плавать плавай, но ногами не двигай. Вдобавок меня они предостерегали, а перед другими выискивали для меня оправдания, ну а мне это не по душе. Но даже и они говорили: надо рехнуться, чтобы предлагать такие рассказы в официальные органы, хоть я и пытался объяснить им, что считаю Советский Союз великой страной, вот почему я так поступаю. Великой стране не страшны произведения художника. Великая страна крепнет, оттого что в ней творят писатели, живописцы, музыканты. Я так им и сказал, но они говорят, что я отошел от реализма. Вот почему меня не приглашают в Союз писателей. А без этого публиковаться трудно. — Он кисло улыбнулся. — Они потребовали, чтобы я прекратил приносить рассказы в журналы, ну я и прекратил.
— Сочувствую, — сказал я. — Когда угнетают поэтов, это, по-моему, ни к чему хорошему не приводит.
— Дальше так продолжаться не может, — сказал Левитанский, положив руку на сердце. — У меня такое ощущение, точно меня заперли в ящике стола вместе с моими рассказами. Я должен выбраться оттуда, иначе я задохнусь. С каждым днем мне все труднее писать. Просить незнакомого человека о такой серьезной услуге очень трудно. Жена отговаривала меня. Она на меня сердится, да и опасается последствий, но дальше так жить я не могу. Я знаю: я — значительный советский писатель. И мне нужны читатели. Я хочу видеть, как советские люди читают мои книги. Хочу, чтобы мое творчество оценили не только мы с женой. Хочу, чтобы все увидели — моя проза тесно связана с русской литературой, как прошлого, так и настоящего. Я продолжаю традиции Чехова, Горького, Исаака Бабеля. Я знаю: если мои рассказы опубликуют, меня ждет признание. Жизнь без внутренней свободы для меня невозможна — вот почему вы должны мне помочь.
Исповедь его хлынула бурным потоком. Я намеренно употребил слово «исповедь», потому что плюс ко всему меня рассердил исповедальный характер его речей. Я никогда не любил исповедей, цель которых — хочешь ты или не хочешь — втянуть тебя в свои проблемы. Русские тут непревзойденные мастера, это видно по их романам.
— Я сочувствую вашим трудностям, — сказал я. — Но я всего-навсего турист, в Москве проездом. И наши отношения весьма эфемерны.
— Я прошу не туриста, а человека, — горячился Левитанский. — Ведь вы тоже свободный журналист. Теперь вы знаете, что я собой представляю и что у меня на душе. Вы в моем доме. О чем еще я могу просить? Я предпочел бы опубликовать мои рассказы в Европе, скажем в «Мондадори» или «Эйнауди»[36], но, если вы не можете устроить их в Италии, я согласен на Америку. Когда-нибудь мою прозу прочтут и здесь, скорее всего, после моей смерти. В этом заключена убийственная ирония, но мое поколение свыклось с таким положением вещей. Умирать прямо сейчас я не собираюсь, и мне было бы отрадно узнать, что мои рассказы живут по крайней мере на одном языке. Мандельштам писал, что его сохранит чужая речь. Лучше так, чем ничего.
36
«Мондадори» и «Эйнауди» — крупные итальянские издательства.