Страница 25 из 44
— В таком случае почему вы сказали «шалом»?
— Бывает, вырвется. — Чуть погодя он спросил: — По какой причине?
— По какой причине что?
— Почему вы вернули свою настоящую фамилию?
— Я пережил кризис.
— Экзистенциальный? Экономический?
— По правде говоря, я вернулся к прежней фамилии после смерти жены.
— В чем тут смысл?
— В том, что я стал ближе самому себе.
Шофер ногтем выщелкнул из коробка спичку, закурил.
— Я не могу числить себя евреем полностью, — сказал он, — мой отец, Абрам Исаакович Левитанский, — еврей. Но мать моя не еврейка, и я мог выбирать, какую национальность записать в паспорте, но она настояла, чтобы я записался евреем из уважения к отцу. Так я и сделал.
— Вот это да!
— Отец умер, когда я был ребенком. Меня растили в уважении к еврейскому народу и религии, но я пошел своим путем. Я — атеист. Иначе и быть не могло.
— Вы имеете в виду — в советское время?
Левитанский ничего не ответил, курил, и я устыдился своего вопроса. Смотрел по сторонам: хотел понять, знаю ли, где мы. Он — несколько запоздало — спросил:
— Куда вам?
Еще не переключившись, я сказал, что и сам как еврей не на высоте.
— Мои отец и мать полностью ассимилировались.
— Они сами так решили?
— Конечно, сами.
— А вы не хотите, — спросил он тогда, — посетить синагогу на улице Архипова? Этот опыт будет вам интересен.
— Позже, — сказал я. — А сейчас отвезите-ка меня в Чеховский музей на Садовой-Кудринской.
Шофер вздохнул и, похоже, воспрянул духом.
Роза, сказал я себе.
Высморкался. После ее смерти я собрался посетить Советский Союз, но сдвинуться с места не мог. От потрясений на меня нападает неуверенность, хотя, должен признаться, я и раньше никогда не принимал важных решений впопыхах. Восемью месяцами позже, когда я так ли, сяк ли, но готовился к отъезду, я обнаружил, что чувствую облегчение — вдобавок ко всему прочему — отчасти и оттого, что появилась возможность отложить неожиданно вставшее передо мной решение личного порядка. От одиночества с весны я начал встречаться с моей бывшей женой Лиллиан и вскоре, так как женщина она привлекательная и замуж не вышла, у нас, к моему удивлению, исподволь пошли разговоры, почему бы нам не пожениться снова: тут ведь как — слово за слово, и сам не заметишь, куда заведет. Поженись мы, поездка в Россию стала бы чем-то вроде медового месяца, не скажу второго, потому что первого у нас, можно сказать, и не было. В конце концов, так как наша совместная жизнь протекала крайне трудно — слишком большие требования мы предъявляли друг к другу, — отважиться на женитьбу мне тоже было трудно, а вот Лиллиан, надо отдать ей должное, похоже, готова была рискнуть. Я не мог разобраться в своих чувствах, вот и решил окончательного решения не принимать. Лиллиан, а она человек прямолинейный, склад ума у нее прямо-таки юридический, спросила: не охладел ли я к мысли о женитьбе, и я сказал, что после смерти жены анализирую свою жизнь и мне нужно время, чтобы разобраться в себе.
— Все еще? — сказала она, имея в виду мою любовь к самокопанию и подразумевая — вечность.
Что я мог на это сказать — только «Все еще» и в сердцах добавил: «Вечность». Но тут же одернул себя: к чему дальнейшие осложнения?
Словом, мы были на грани разрыва. Вечер прошел не слишком удачно, хотя и не без приятности. Когда-то я был сильно увлечен Лиллиан. И, раскинув умом, решил: если переменить обстановку, провести, скажем, месяц за границей, это поможет делу. Я давно уже хотел съездить в СССР, а тут вдобавок смогу побыть в одиночестве и, надо надеяться, на досуге все обдумаю, а это придавало поездке дополнительную привлекательность.
Вот от чего, получив визу, я удивился — правда, не слишком, — что меня не так тянет ехать и вообще мне как-то не по себе. Я приписывал это страху перед путешествиями: перед тем как я решаюсь стронуться с места, на меня, случалось, нападал страх. Долечу ли я до СССР? А что, если самолет захватят террористы? А вдруг разразится война и самолет обстреляют? Хочешь не хочешь, но должен признаться, человек я опасливый, что — так я это объясняю для себя — означает: я вечно забегаю вперед. Спешу, не сходя с места, попусту тревожусь, загодя отягощаю себя угрызениями совести.
Я понимал, что страх мой вызван статьями в газетах, где рассказывается, как некоего туриста или путешественника ни с того ни с сего схватили секретные службы, обвинив в «шпионаже», «незаконной коммерческой деятельности», «хулиганстве» — да мало ли в чем. И бедного малого, все равно как того халифа, про которого еврей вел рассказ в Садбери[32], прячут от людей, пока он не подпишет все, что от него требуют, а затем заключают в концлагерь в сибирской глуши. После получения визы воображение порой рисовало, как незнакомый человек сует мне толстый пакет с бумагами, я сдуру принимаюсь их читать и меня арестовывают за шпионаж, за что же еще? Что я тогда буду делать? Надо думать, швырну пакет на мостовую и с криком: «Вам не пришить мне шпионаж, я не знаю русского» — уйду прочь по мере сил с достоинством, отчего они, надо надеяться, примерзнут к месту. Если человек, которому грозит опасность, уходит от нее, кажется, что он ни к чему не причастен, ни в чем не повинен. Во всяком случае, ему так кажется; затем я мысленно слышу за собой шаги, и — видения мои отталкиваются от реальности — два здоровущих кагэбэшника хватают меня, заламывают руки за спину и арестовывают. Не за то, что мусорил, как я надеялся, а за «попытку избавиться от компрометирующих бумаг», отрицать чего я не смогу.
Так и вижу, как Г. Гарвитц вопит, вырывается, лягается, пока чья-то смердящая рука не затыкает ему рот и его не уволакивают силой, жахнув в придачу по голове дубинкой, в неизбежный черный «ЗИС», о которых я столько читал, да и в кино их не раз видел.
Холодная война — страшная штука. Хорошо бы, порой мечтается мне, чтобы СССР и США наконец выведали все, что можно выведать друг про друга и, благоразумно обменявшись компьютерами, где информация будет постоянно обновляться, оставили бы друг друга в покое. Шпионству пришел бы конец; в мире воцарился бы здравый смысл, и такому человеку как я, поездка в Советский Союз была бы только в радость.
В середине июля, когда я прилетел из Парижа в Киев, в аэропорту на меня тотчас же нагнали страху. Таможенник извлек из моего чемодана пять экземпляров «Зримых тайн» — поэтической антологии для старшеклассников, изданной мной несколько лет назад, и конфисковал: привез я ее, чтобы дарить русским любителям американской поэзии. От меня потребовали подписать бумагу на кириллице, на английском в ней было всего два слова— «Visible Secrets», слово «secrets» было подчеркнуто. Таможенник, коренастый тип в форме с прилизанными волосенками на маленькой не по росту голове и красными звездами на погонах, сказал, что провозить более одного экземпляра иностранной книги в Советский Союз запрещается, о чем меня ставят в известность в этой бумаге, но по выезде из Советского Союза в московском аэропорту мою собственность вернут. Бумага вызывала у меня опасения, подписывать ее я не хотел, но интуристский гид, крашеная, вихлявая блондинка на высоких каблуках, уломала меня, ее вид и разбитная манера подействовали на меня успокоительно, хотя рубашка у меня все же взмокла от пота. Она сказала, что процедура эта никакого значения не имеет, и посоветовала поскорее подписать бумагу: иначе мы задержимся, а нам пора ехать в гостиницу «Днипро».
Вот тут я и спросил, что будет, если я поставлю на книгах крест и не потребую их обратно. Интуристка спросила таможенника, и он спокойно, серьезно и пространно разъяснил ей.
— Он говорит, — сказала интуриста, — что Советский Союз не имеет обыкновения отбирать у иностранцев их законную собственность.
Так как на Киев у меня было отведено всего четыре дня и время бежало быстрее обычного, я волей-неволей подписал бумагу плюс четыре ее копии, сделанные под копирку, по одной на каждую книгу — или на пять таинственных государственных учреждений? — мне вручили расписку, и я положил ее в бумажник.
32
У Г.У. Лонгфелло в «Рассказах придорожной гостиницы» (гостиница находилась в городке Садбери, штат Массачусетс) гости хозяина по очереди рассказывают разные истории. В рассказе под названием «Камбалу» один из гостей — еврей — повествует о том, как вождь Алау заточил мерзкого халифа в башню, чтобы никто не мог его видеть.