Страница 69 из 101
Иногда по ночам ему снились отцовские девчонки-проститутки. Они водили с ним хороводы и дарили ему мороженое и конфеты… Задирали юбки кокетливо и показывали ему самое сокровенное. Но даже во сне не возбуждался. Перетерпел. Перегорел. Убегал теперь от избытка увиденного. Защищался от собственной памяти, и от чувств, и от боли, которые она у него вызвала — всегда. Не игрок уже. Потерял основные человеческие движители — амбиции, жестокость, одержимость, упоение победами. В обыкновенного превратился. В «приличного» и «положительного».
Помог как-то одному сержанту получить новое обмундирование. Просто так помог. Тот попросил, и наш мальчик помог. И сержант в знак благодарности начал мальчика опекать… Сержант был крикливый, злой, грубый, всегда ничем не довольный, вспыльчивый, не терпящий возражений, задиристый, драчливый, но унылый и сонный мальчик — классическая его противоположность — ему отчего-то понравился. Феромоны… Рассвирепел от радости, сержант, когда через несколько лет после демобилизации встретил вдруг на улице своего старого армейского друга, пинал его задорно коленями по животу, рвал рубаху на груди, матерился, лупил прохожих в две руки, злобно и с удовольствием… Узнав, что мальчик до сих пор без постоянной работы, уже два года как или три, сказал, что берет его в свое подчинение и принимает его с сегодняшнего дня на должность охранника в службу режима нового цирка…
Расстреляяяяю, на х…! — орал, блажил, покрошу, мать вашу, всех к хренам собачьим! Буйствовал, головой болтал, щеки о зубы шлепались звучно… Мордой вниз, мордой в пол, на х…! Убью, бля! Убьююююююю, суки! Волок мальчика, уже не мальчика, хотя все еще тем не менее по-прежнему мальчика, за собой, левой рукой задавив ему шею, прижав его голову к своим ребрам, по вестибюлю, по коридору, освещенным бледным ленивым светом, туда, где горел ярко, желто, возбужденно дверной проем… Их всего только двое, признался мне еще возле входной двери напуганный мальчик, второй в комнате охраны, именно там, где желтый проем двери…
Второй охранник, сержант, понятное дело, громоздкий, с раздутыми запредельно — анаболики? — руками, со сплющенным лицом, лысой, продолговатой от уха к уху головой, с чудовищными ступнями, обутыми в такие же чудовищные ботинки, как у клоуна Карандаша или у клоуна Олега Попова, когда-то, смешно, цирк… вышел уже из комнаты — еще, верно, тогда, когда я бился, куражась затейливо, во входную дверь — и стоял теперь в бледном коридоре, полуприсев в вопросительном ожидании и накинув руку на кобуру.
Расстреляяяяяю, на х…! — орал, блажил, покрошу, мать вашу, всех к хренам собачьим! Мордой вниз, мордой в пол, на х…! Убью, бля! Убью, суки!
Сержант — из расплющенного лица брызгала ненависть, перемешанная со страхом, — встал на одно колено, увесисто вдавив его в пол, руки поднял к голове, сцепив пальцы за затылком, облизывал без остановки сухие губы, свистел дыханием, как старик, как смертельно больной в последние мгновения, склонился книзу, опустив на пол после уже и второе колено, замер, застыл, давая таким образом понять, что он выполнил на этот раз однозначно и без исключения все, что нынче от него так грубо и настойчиво требовалось.
…Он тоже без родителей большую часть своей жизни жил, как и его армейский товарищ. Мама с папой наукой, он знал, основательно занимались. Какими-то премиями даже награждались, за границей учились. Милыми их помнил, доброжелательными, веселыми, громкими, суетящимися, ругающимися… Развелись… Когда ему было четыре, умер отец. Когда ему было пять, мама вышла замуж за американца и уехала соответственно в Америку, к мужу, — жить. Звонила, писала письма, приезжала раз в год, говорила, что любит, плакала, но с собой его в Америку не забирала… Как, собственно, и свою маму, то есть его бабушку. Именно у бабушки он все это время и жил. Жил и после, до самой армии… Бабушка после войны закончила филфак университета. Всю жизнь работала в издательствах, чаще в тех, в которых готовили к печати партийную литературу.
Мальчик бабушку особенно не тревожил и не беспокоил. Пока. К миру относился добродушно, с любопытством, с надеждой и даже, как с благостью и удовлетворением отмечала его бабушка, и даже с немалой долей сочувствия и сострадания. Ему отчего-то иногда бывает удивительно жалко всех живущих вместе с ним на этой планете людей, заявлял он не однажды своей любимой и любящей бабушке.
В десять ложился, в восемь вставал. Не писался по ночам. Одевался самостоятельно. Читал недетские книжки по утрам, до завтрака, но те, которые рекомендовала ему бабушка, как то, например, беззлобные и безобидные повести и романы, поэмы про веселых и трудолюбивых колхозников и крестьян — про нашу советскую, счастливую деревню, про рабочих-ударников, про лукавых главных инженеров и старых и опытных, суровых и строгих, но благородных, как выяснялось непременно впоследствии и удивительно душевных на самом деле директоров, из первой еще плеяды ленинцев-коммунистов… За обеденным столом сидел прямо, прикрытый салфеточкой, не разговаривал, не кривлялся, не капризничал; даже когда неважно себя чувствовал, приготовленные бабушкой блюда все равно съедал без остатка. Во дворе почти не гулял. Скучно, говорил. Играл дома в умные игры, создавал что-то талантливое из обыкновенного конструктора.
Бабушка запрещала ему общаться с девочками, рано еще, не время, вредно, они дурному научат. Не позволяла смотреть фильмы, где дерутся и грубо разговаривают. Выключала также телевизор, когда показывали бокс или борьбу или даже любые спортивные единоборства, в том числе, между прочим, и большой теннис. Разврат, говорила неприязненно бабушка про теннис, позор… Старикам в него играть еще куда ни шло, но молодым… Неправильные мысли могут возникнуть у молодых во время игры и, скорее всего, даже после игры. О существе тех неправильных мыслей бабушка ему никогда не рассказывала… Мальчик смотрел только футбол и хоккей, и то лишь тогда, когда рядом с ним находилась бабушка. Она, бабушка, закрывала ему ладошкой глаза, если на площадке вдруг начинали задираться друг к другу хоккеисты или футболисты…
В кинотеатрах они смотрели только добрые и веселые фильмы. В театрах они бывали только на добрых и веселых спектаклях. Музыке бабушка доверяла тоже только доброй и только веселой.
Присланную мамой из Америки одежду и обувь, роскошную, яркую, модную, брезгливо прятала на антресоли. Одевала мальчика исключительно в неуклюжие советские брючки и в дурно сшитые советские рубашечки и пиджачки. Ты не имеешь права выделяться, говорила она мальчику, ты обязан быть точно таким же, как и все остальные. Ты один из многих, ты в коллективе, как коллектив пожелает, так тебе и следует всегда поступать…
Дочку я упустила, призналась бабушка однажды мальчику, слезы со щек не убирала, пока говорила, молодая была, дура, работа, общественные нагрузки, любимый муж, в конце концов; она читала, что хотела, она встречалась, с кем хотела, она ходила, куда хотела, я как-то у нее в портфеле даже нехороший журнал нашла, очень нехороший, с мужчинами и женщинами… И вот результат — вышла замуж за капиталиста и уехала в эту страшную Америку, буги-вуги, хали-гали…
Год прошел, второй, третий, четвертый, пятый… Учителя не жаловались, но предупреждали. Присматривайте за ним, наказывали они бабушке. Он неуправляемый, случается, грубит, у него часто меняется настроение, то он веселый до икоты, то злобный до истерики… Нет, нет, нет, не может этого быть, отмахивалась, посмеиваясь, бабушка, вы говорите о ком-то другом, но только не о моем сладеньком, славненьком мальчике. Он такой тихий, мягкий и вежливый. Он воспитывался на добрых книгах, на добрых фильмах, на доброй музыке… «Присматривайте за ним!..» Я ни разу еще не отпустила его от себя ни на шаг. Он остается последние четыре года без меня только за стенами вашей школы. Даже когда он гуляет, я тайно и секретно всякий раз веду за ним наблюдение. Не всегда, правда, оно у меня получается, это наблюдение, но я тем не менее пробую и стараюсь, не отступаюсь…