Страница 16 из 19
– Да хоть все кости мне переломайте, я все равно невиновен.
– Вот как? А это тогда что? – Стражник достал кусок пергамента и поднял его перед окошком. – Это письмо мы нашли в верхних покоях у цирюльника. Последняя воля Гофмана. У него не было ни детей, ни родственников. После его смерти все должно перейти некоему Якобу Куизлю из Шонгау. Тебя ведь, кажется, Куизлем кличут?
Палач прищурился и шагнул к тусклому свету, чтобы взглянуть на записку внимательнее. На пергаменте выделялась красным печать цирюльника, а почерк был размашистым, словно писалось все в большой спешке.
– Да ты и сам в этот бред не веришь, – проворчал Куизль. – Я даже не знал этого Гофмана, а сестру не помню, когда в последний раз видел. С какой стати мне что-то наследовать? Ты сам эту мазню туда и подсунул. Дай сюда!
Он просунул руку в окошко, но стражник вовремя отдернул записку.
– Уничтожить доказательства решил? – прошипел он. – И такого от тебя можно ждать! А теперь я скажу тебе, как все было на самом деле. Ты знал, что у твоего зятя была прибыльная купальня, и про наследство тоже знал. Тебе понадобились деньги, и ты приехал в Регенсбург. Быть может, сначала попросил у сестры в долг, но она отказала – и тогда ты решил все это дело немного ускорить. Ты все-таки палач, и тебе ничего не стоит зарезать человека, как свинью.
– Что за чушь, – прошептал Куизль. – Лизель моя сестра, я бы и пальцем ее…
Но стражник даже не обратил на него внимания.
– Ты их прикончил и решил незаметно удрать, – продолжал он. – Наверное, собрался обратно в Шонгау. И там спокойненько дожидался бы посыльного, который и рассказал бы тебе об ужасной смерти сестры и зятя. Зверское убийство – и вправду ужасно, но тебя-то никто не заподозрил бы. Кто бы смог предположить, что ты уже побывал в Регенсбурге? Но ты не рассчитывал, что кто-нибудь обратит на тебя внимание еще у ворот. Я сразу приметил, что с тобой что-то неладно, баварец…
– Грязная ложь! – палач врезал по обшитой досками стене. – Паршивые висельники, все вы! Скажи, сколько тебе заплатили, чтобы ты запер меня на ночь в башне? Кто тебе велел схватить меня у цирюльника? Кто? Признайся!
Испуганный стражник отвернулся на секунду. Когда он снова заглянул в окошко, губы его растянулись в тонкой улыбке.
– Ума не приложу, о чем ты, – сказал он наконец. – Как бы то ни было, расследование уже провели и бумажки все подписали. Городской совет соберется, скорее всего, уже завтра и решит, что с тобой делать. Со скотами вроде тебя у нас, в Регенсбурге, не церемонятся. – Стражник скользнул взглядом по забрызганным мочой стенам. – Надеюсь, тебе будет о чем поразмыслить в нашей милой камере. В любом случае палач уже начищает щипцы. Хотя чего я тебе рассказываю, ты это все получше моего знаешь! Хорошего дня.
Он в последний раз подмигнул Куизлю и, насвистывая себе под нос, зашагал прочь.
Якоб уныло сполз по стене и снова забился в угол. Дело складывалось для него не лучшим образом. Он по собственному опыту знал, что до пыток осталось, скорее всего, лишь несколько дней. По старинному обычаю подозреваемого могли приговорить лишь в том случае, когда от него получено признание, и признание это из Куизля любыми способами попытается вытянуть палач Регенсбурга. Сначала он только покажет ему орудия пыток. Если Куизль и тогда не признается, то палач переломает ему пальцы тисками и вырвет один за другим ногти. В конце концов он подвесит к ногам Якоба тяжеленные булыжники и, связав руки за спиной, начнет поднимать к потолку, пока плечи не затрещат и не сломаются. Палач Шонгау знал все эти подробности потому, что сам проделывал такое десятки раз. Но он знал также, что если подозреваемый, несмотря на все это, не признается, то его отпустят.
По крайней мере, то, что от него к тому времени останется.
Куизль улегся на грязный пол, закрыл глаза и стал готовиться к долгому путешествию в мир страданий. Ясно было, что если он признается, то ему светит по меньшей мере колесование. Прежде его, возможно, повесят, затем вспорют живот и вынут внутренности.
Взгляд Якоба заскользил по стенам камеры, сплошь испещренным именами множества заключенных, молитвами или проклятиями, нацарапанными на досках. Стражник неплотно закрыл окошко в двери, и тонкая полоса света падала на каракули отчаявшихся узников. В каждой надписи жила своя душа, своя история; каждая строчка свидетельствовала о жизни, оборвавшейся, вероятно, слишком рано и в нечеловеческих муках. Взгляд палача замер в одной точке, на одинокой строке. Кто-то вырезал ее глубоко в дереве – видимо, ножом.
Жнецу тому прозванье – Смерть…
Куизль нахмурился. Странно было читать эти слова именно здесь. Так начиналась всего лишь старая и глупая солдатская песня, но палачу она могла рассказать больше, чем любая книга. В ушах у Куизля приглушенно загудело. Слова эти были похоронены в глубинах памяти, почти забыты. Но теперь, когда он прочел надпись, они снова зазвучали в его сознании.
Жнецу тому прозванье – Смерть…
Вернулись образы, звуки и даже запахи. Запах пороха, спирта и разложения. Приглушенный хор мужских голосов.
Жнецу тому прозванье – Смерть,
И власть ему Богом дана.
На палача волной хлынули воспоминания.
…Над городом разносится солдатская песня, хотя понять невозможно ни единого слова. Все сливается в гулкий бас, словно жужжат сотни мух над кучей. Чем ближе Якоб подходит к рыночной площади, тем громче звучит песня. Сердце бешено колотится, перед ним толпа людей. Среди них батраки, подмастерья, сапожники, алчные искатели приключений, бедняки. Все стоят в очереди, что тянется по всему периметру площади и упирается в обшарпанный дощатый стол. За столом сидит офицер, перед ним – толстая книга, куда он записывает имена рекрутов. Позади него тесными рядами стоят барабанщики и трубачи, бутыль настойки переходит из рук в руки, и кто еще может петь, тот поет:
Медленно, очень медленно книга вбирает в себя очередь, и вот Якоб стоит перед офицером. Тот смотрит на него с ухмылкой. Он жует щепоть табака и сплевывает на мостовую бурой слюной.
– Как твое имя, мальчик мой?
– Якоб Куизль.
– И сколько тебе лет?
– Этим летом будет пятнадцать.
Офицер потирает переносицу.
– А на вид больше. И силен, как черт. Уже бывал на войне?
Якоб молча мотает головой.
– На войне немало крови. Много чести, но и смерти не меньше. Там как на бойне. Ты на смерть смотреть можешь? На изрубленные тела, раздавленные черепа? Можешь?
Якоб молчит.
– Что ж, ладно, – со вздохом говорит офицер. – Сгодишься в обозные слуги. Потом, может, в барабанщики запишем. Или…
– Я хочу в пехоту, ваше благородие.
– Чего-чего?
– Я хочу сражаться. Двуручником.
Офицер замирает. Губы его растягиваются в ухмылке. Он начинает смеяться, сначала тихо, а потом хохочет. В конце концов оборачивается к товарищам позади себя.
– Вы это слышали? – восклицает он. – Мальчонка хочет двуручник. Из башки деревня не выветрилась, а ему уже и двуручник подавай!
Толпа гогочет. Некоторые из трубачей прерывают игру и показывают пальцами на прыщавого, неотесанного мальчишку. Ни штаны, ни рубаха толком не налезают на его бесформенное тело. Он растет слишком уж быстро, как поговаривает мама, и скоро сможет плевать на макушки всем жителям Шонгау. Но Шонгау теперь далеко.
Вот мальчишка, почти мужчина, поднимает льняной сверток, длинный и тонкий. Кладет его на стол столь осторожно, словно там сокрыт императорский скипетр. Медленно разворачивает, и взору предстает меч.