Страница 19 из 97
Приехавшая через десять минут «скорая» в лице студентки-медички и пожилого фельдшера констатировала кровоизлияние в мозг у профессора политехнического института Николая Ивановича Кирпотина, пятидесяти восьми лет.
Они возвращались обратно тем же путем — вдоль отвесных, с обветренными меловыми выступами гор. Они не обращали внимания на то, что камни, нависшие над ущельем, похожи на лики древних египетских богов — плосколицых, с отбитыми носами и пустыми, как глазницы судьбы, впадинами, иссеченными дождем и снегом. Артем шел сзади, мерно и машинально упираясь палками в наст, сжав до ломоты зубы и сощурив глаза от искрящегося крупчатого снега.
Темно-зеленая фигура Лены мелькала впереди, то пропадая на спусках, то возникая на подъемах, затяжных и унылых.
Ему было стыдно, унизительно стыдно за случившееся. Проснувшееся сознание совершенного жгло ему сердце, и он изредка останавливался и жадно ел вкусный, с привкусом колодезной воды, снег.
Если бы все закончилось тогда, в минуту его напора, когда, полный иллюзий, он привлек к себе сопротивляющуюся Лену, или хотя бы чуть позже, когда она упала, плача, на смятый пуховый спальник, — он бы еще мог чувствовать себя прощенным в собственных глазах. Он бы оставался виноватым, пусть даже излишне смелым и резким в желаниях, но теперь…
Он тоскливо вздохнул, поправляя режущие лямки рюкзака, в котором, наспех уложенное, что-то бренчало, булькало, упираясь в спину острыми углами.
Нет, его унижение пришло позже, много позже, когда, наплакавшись, Леночка угрюмо встала, не глядя на него, сидящего на нарах, пошла к рюкзакам, долго вытирала лицо, меж тем как на спиртовке вскипел чайник, и ему волей-неволей пришлось его выключать. Они стали пить чай, пока еще не смотря друг на друга, потом, задевая нечаянно локтями, освоились, осмелели, и наконец Лена, не поворачиваясь, спросила:
— Сколько времени?
— Полдвенадцатого, — буркнул он, пережевывая приготовленный матерью пирог с мясной начинкой.
— Мы что, так и будем встречать праздник, поссорившись? — тихим, дрожащим голосом, помедлив, продолжала она, и он, удивленно обернувшись, увидел, что она смотрит на него какими-то особенными, ясными и ласковыми глазами. Он прочел в них, что прощен и помилован, по-прежнему любим и… даже… Тут Леночка проворно встала, вытащила из мешка бутылку шампанского, тяжелую, мутно-зеленую, в серебряной ладной головке, и подала ему.
— Открывай… Я не намерена мучиться целый год из-за твоей дурости.
Шальное ликование пронизало его тело, оно забилось в мелкой, трепетной дрожи, и когда они выпили из холодных эмалированных кружек, то, не сговариваясь, потянулись друг к другу, и губы их слились в долгом примирительном поцелуе…
…Черно-белый с зелеными пятнами елей мир природы простирался вокруг них. Вскрикивали, нарушая безмолвие, трефовые галки. Суетились вокруг заснеженных стогов воробьи. Временами шумно опадала с еловых лап снежная масса, и лапы долго раскачивались, словно махая им вслед прощально и примирительно.
Грачев растирал в предбаннике чуть располневшее, медно-красное от жара тело. Приятно пахло ядреным квасом, и дубовым листом, и чуть нафталиновым ароматом мягкого шерстяного белья. Он посидел, массируя пальцами брюшину с первой залегшей складкой ниже пупка, поприседал на каждой ноге поочередно, с некоторой натугой соблюдая равновесие, потом споро оделся, набросил на плечи овчинный кожух и, звякнув кольцом низкой двери, вышел на морозный воздух.
Стояла тихая ночь. Между соснами, в разрывах заснеженных ветвей, мерцали колючие звезды. Изредка лаяла собака внизу, у плотины. Грачев, запахнув полы полушубка, жадно дышал всей грудью, ощущая, как исчезало нервное напряжение, ломота в висках, сменяясь приятной усталостью и предчувствием дремоты. Хлюпая галошами на босу ногу, он дошел до высокого крыльца пятистенка, где жил лесник Власьяныч, зашел в сенки, погремел ковшиком о ледяную корку ведра, напился и толкнул дверь в накуренную душную комнату…
Он уехал в Караидельку еще две недели назад, наспех сдав дела обескураженному апоплексичному проректору по науке Денису Стояновичу Тодуа, твердившему что-то потерянно и сокрушенно. Так как шла сессия и экзаменов на кафедре у него не было (Грачев уже несколько лет не читал лекций, отдавая студентов на откуп своим доцентам), то он мог с полным правом, находясь в межвременье, побыть в одиночестве вне института, избегая досужих разговоров и сплетен. Кроме того, он давно откладывал рукопись монографии о выплавке качественных сталей, а сроки договора с издательством поджимали, так что пауза между телеграммой из министерства и приездом комиссии, которая должна была бы установить факты превышения им полномочий и назначить преемника, была для Грачева кстати. Он увлеченно работал, исписывая в день по десять-двенадцать листов и затем, сплошь испещряя их пометками, мылся по вечерам в крепчайшей чистой бане Власьяныча и с иронией, которая так соответствовала его сегодняшнему положению, играл в дурака с лесником и его немой, пришибленной женой. Втроем, сидя под стосвечовой лампой в бумажном цветном абажуре, они пили чай с медом, вытирая пот со лба вафельными полотенцами с петухами, и Власьяныч изливал дорогому гостю-приятелю свои немудреные взгляды на бытие:
— Вот ты смотри, Никанорыч, год от году ведь скудеет у меня лес. Как ни сажу молодняк, делянки ни прореживаю, а скудеет.
— Что, грибов стало меньше или землянки (так называют на Урале землянику)? — спрашивал лениво Грачев, допивая третий стакан. Чай он привозил с собой всегда отменный, смесь трех сортов прямо из столицы. А потому пил и наслаждался им вволю.
— И это тоже есть, а главное — цвет у травы не тот. Редкий. Какой-то запаршивленный.
— Чего так?
— А все дачники. Уйма ведь теперь народу — и едуть и едуть. Цветы собирают, в городе веники в ведра ставят, а лес скудеет. Ему ведь — полю там или поляне какой — свой оборот нужен. Семя, оно должно в землю упасть, а не в мусоре сгнить. Какие теперь цветы — молочай, горицвет весной. Ну еще два-три… А раньше ведь мед сплошной стоял на лугах, на полянке. Тысячелистнику вот бабе по болезни надо было найтить, так все ноги оттоптал, пока нашел… Разве это хорошо, как считаешь?
Грачев не понимал проблем, мучивших лесника, но сама мысль, что люди срывают бездумно, для забавы, лучшие цветы, губят и истощают травостой, неожиданно остро и ассоциативно взволновала его. Разве сам он не был заметным, полным сил и аромата, цветком в скопище пустых кормовых трав? И он рассмеялся, отгоняя от себя обидную мысль:
— Верно, кроме тебя, Власьяныч, этого никто и не замечает.
— Замечают, как не замечают. Давеча летом полная такая дачница заходила, все спрашивала липень-цветок. Был, говорю, у нас такой, башкирской розой его звали, а теперь и не знаю, куда он делся. Так что извиняйте, уважаемая…
— Цветы — не плановая отрасль. Тебе лес на кубы сдавать надо, а цветы что… чепуха.
— Не чепуха, Никанорыч. Я, конечно, не ученая голова, как ты, а ведь тоже всю войну протопал, а жив остался. Это тоже немало, кумекать научишься. Я так располагаю: что в природе все учтено, и эта вот малость когда-нибудь скажется.
— Тебе-то тогда что? Небось, сам в цветок прорастешь, в башкирскую твою розу…
— Не, так не получится. Я должен наперед знать, что оставляю в обходе. У меня вот сосна — она пятьсот лет растет, так что, я ее ткну где попало и крышка?.. Нет, я должен ее так посеять и до подросточка довести, чтобы ей, матушке, века стоять…
Власьяныч подливал в чай коньяк, так же щедро поставленный на стол Грачевым, и потому постепенно пьянел, опуская голову к клеенке стола, и Грачев, зевнув, потихоньку пошел спать в горницу, где возле стареньких фотографий военных лет стояла кровать-диван, самолично купленная Власьянычем по просьбе профессора в городе.
Он лег и долго разглядывал фотографии в полумгле, слушая, как жена лесника убирает посуду, плещет водой в тазике, потом сдвигает стулья. Незаметно для себя он уснул.