Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 21 из 32



По сравнению с другими вновь открытыми родственниками индейцев, албанцев и шотландских горцев, коренные северяне были не особенно заметными или примечательными. В байронический век «ужаса и блеска» тайга и тундра не могли соперничать с величественными горными вершинами, плодородными долинами и бурными потоками Кавказа, точно так же как относительно мирные занятия народов Севера казались «робостью» в сравнении с неумолимой свирепостью романических черкесов{293}. Ссыльный декабрист А.А. Бестужев-Марлинский, который одним из первых ввел жителей Арктики в высокую литературу, испытал явное облегчение, когда наконец покинул Север с его рыбоподобными обитателями и переехал на Кавказ{294}. Впрочем, к концу 1840-х годов как сибиряки, так и черкесы — наравне с лордом Байроном, сэром Вальтером Скоттом и бесчисленными инородцами и экзотическими сынами природы — стали лишними в мире русской интеллигенции. В своем возрастающем отчуждении культурная элита Москвы и Петербурга открыла благородного дикаря, которому она могла посвятить себя без остатка: русского крестьянина. Его следовало боготворить, изучать или спасать; он был хранителем подлинных ценностей, внутренним стержнем ищущего интеллигента и спасителем России (и, возможно, вселенной). Большинство писателей и ученых спустились с гор на Великую Русскую равнину. К 1850-м годам академики-«немцы» были наголову разбиты академиками-«патриотами», и Русское географическое общество формально определило свою цель как «изучение Русской земли и Русского народа»{295}. Согласно историку Гавриилу Успенскому, рассказы о непросвещенных народах следовало отвергнуть в пользу «описания прежних нравов, обыкновения и учреждений такого народа, который в наши времена находится на высочайшей степени своего величия, могущества и славы»{296}. Соответственно, «ледяные пустыни» и «девственная тайга» наполнились русскими героями и русскими воинами. Как воскликнул Ермак в последних строках романтической драмы А.С. Хомякова, «Сибири боле нет: отныне здесь Россия!»{297}.

Север по-прежнему воспринимался как нечто особенное, но теперь Сибирь ассоциировалась — как в пространственном, так и во временном отношении — с «Российской Северной Азией», а не с «Кучумовым царством» или с экзотическими племенами тундры. XIX век вернулся к представлениям летописцев века XVII. Как писал П.А. Словцов, «история Сибири для нас выходит из пелен самозабвения не ранее, как по падении ханской чалмы с головы Кучумовой»{298}. Ушло татищевское и миллеровское увлечение туземными древностями и происхождением племен: Сибирь началась с прихода русских.

Кто же были эти русские и что означал их приход? Принципы православия и государственного интереса (все чаще осмыслявшиеся в духе мистики самодержавия) оставались популярными, но и тот и другой начала затмевать народность{299}. В сочетании ли с двумя первыми принципами (в «официальной» и славянофильской версиях русского мессианизма) или в противовес им (в различных оппозиционных доктринах) «народность» подразумевала русский народ и его Volksgeist (народный дух). «Нося в душе этот высокий дар природы, Эрмак [sic] пустился завоевывать царство; Хабаров бросился со 150 человеками за приобретением Амура; Дешнев [sic] отважился предаться бурям и льдам Ледовитого океана»; а некий купец из романа, «влекомый… своим беспокойным гением», решился предпринять путешествие, которого «не могло сделать само правительство при всех своих бесчисленных средствах»{300}. Все они были представителями «простого русского народа», и их наиболее прочным вкладом в освоение новых земель было следование простым русским обычаям: они «заваривают русскую кашицу на ледяных тундрах Чукотского носа и Амоторского берега, распевают русские песни… на устье знаменитого, баснословного Амура»{301}. Слава этих «национальных открытий» могла быть украдена «фонберингом» и другими немцами, но

народ русский, незнакомый с угнетательною политикой обитателей Запада, дружески сближался с покоренными племенами, неведомо самому себе прививал к ним свои поверья и обычаи, незаметно, без насилий, подавлял их национальность — если только национальность может существовать у диких племен, к которым само слово «нация» неприменимо — и, поставив их, сколько можно было, в уровень с самим собою, довел их до того, что Сибирь, за исключением крайних пределов севера и юга, почти совершенно обрусела{302}.

Более того, дело обрусения было столь основательным, неуклонным в своем естественном развитии и далеким от петербургских немцев, что если Россию символизировали каша, народные песни и прочие атрибуты девственной народности, то Сибирь стала более русской, чем сама Россия{303}.

Каковы бы ни были последствия завоевания для новых земель и туземных племен, все были согласны в том, что его воздействие на Россию в целом оказалось глубоким и по большей части благотворным. После 1812 г. большинство образованных россиян полагали, что их страна является «великой европейской державой» и что ее размеры служат отличным доказательством как величия, так и принадлежности к Европе. Уже Н.М. Карамзин назвал Ермака «российским Пизарро» («не менее Испанского грозным для диких народов, менее ужасным для человечества»), который открыл

вторый новый мир для Европы… где судоходные реки, большие рыбные озера и плодоносные цветущие долины, осененные высокими тополями, в безмолвии пустынь ждут трудолюбивых обитателей, чтобы в течение веков представить новые успехи гражданской деятельности, дать простор стесненным в Европе народам и гостеприимно облагодетельствовать излишек их многолюдства{304}.



Целью Карамзина было доказать, что у России был свой Карл Великий (Владимир), свой Людовик XI (Иван Ш) и свой Кромвель (Годунов), а также, разумеется, Петр Великий, у которого не было земных предшественников{305}; российский Новый Свет и русский Пизарро были частью того же замысла. Однако в 1830-х и 1840-х годах, когда «русский народ» стая серьезным соперником «Российского государства» в борьбе за лояльность элиты, а территориальная экспансия часто воспринималась как показатель широкого и свободолюбивого духа «простых русских людей», Ермак и прочие «сухопутные Васко да Гамы» стали важными национальными символами{306}.

В этом контексте роль народов Заполярья была чрезвычайно скромной. Их прошлое состояло в слабом сопротивлении казакам и радостном принятии русского господства; их будущее сулило полную русификацию; а их настоящее (по большей части не относящееся к делу) терялось где-то между адом «диких животных и людоедов» и «счастливейшим согласием или почти, можно сказать, совершенным… равенством»[36]. Настоящими «дикими животными и людоедами» стали русские чиновники, а «счастливейшее согласие и совершенное равенство» оказались исключительной привилегией русского крестьянства. В эпоху романтического национализма туземцы пришлись не ко двору, потому что они не были русскими в смысле языка, веры, каши и песен: потому что, как сказал Ермак Полевого сибирскому шаману, в их груди не бьется русское сердце{307}. Представления о более специфических и легкоисправимых недостатках туземцев мало изменились с середины XVIII в.: деление человечества на детей и взрослых оставалось актуальным, и даже самые рьяные поборники простоты сознавали себя «взрослыми» и не отвергали те нормы, которые составляли суть их просвещенности. Основными такими нормами по-прежнему были чистоплотность, отношение к женщине, а также наличие вразумительной религии или высшей цели в жизни, причем туземцы неизменно проигрывали во всех трех отношениях{308}. Единственным важным дополнением стали принципы одухотворенности и «поэтического чувства», которые позволили возвысить образ тунгуса «в красивой, даже элегантной одежде» и отчасти реабилитировать многократно высмеивавшегося шамана («не грубого, корыстолюбивого обманщика», а «замечательное психологическое явление»), но другим северянам это не помогло: музыки слышно не было, фольклор оставался неизвестным, а танцы («дикие, смешные и часто непристойные») оскорбляли европейскую чувствительность{309}. «Грубые, материалистические понятия» сменили «глупость» в качестве расхожего объяснения странностей туземной жизни, и когда ссыльный Герцен посетил вотяков и черемисов, он счел всё у них — песни, язык, религию — чисто «материальным»{310}.[37] Позже Н.М. Пржевальский пойдет до конца и найдет охотника-ороча не отличающимся от его собак: «Живя как зверь в берлоге, он забывает всякие человеческие стремления и, как животное, заботится только о насыщении своего желудка… Ничто духовное, человеческое для него не существует»{311}.

36

Таковы были термины, которые использовал Крузенштерн для характеристики населения Маркизовых островов и айнов. См.: Крузенштерн И.Ф. Путешествие вокруг света в 1803, 1804, 1805 и 1806 годах на кораблях «Надеж-де» и «Неве». М., 1950. С. 90—92, 166 (в англ. изд.: Kruzenshtern Ivan F. Voyage round the World in the Years 1803, 1804, 1805, and 1806 by Order of His Imperial Majesty Alexander the First on Board the Ships Nadeshda and Neva. London, 1813. Part 1. P. 180-182; Part 2. P. 75-76).

37

Вотяки (удмурты) и черемисы (мари) не жили в Заполярье, но позиция Герцена была столь же типичной, сколь влиятельной. Ср.: Абрамов Н.А. Описание Березовского края. С. 338; Белявский Ф.И. Поездка к Ледовитому морю. С. 68.