Страница 2 из 86
И я вдруг ясно понимаю, почему в конце 1970-х писал свою первую книжку об Агине — дорогом сверстнике и друге Федотова — и почему почти последнюю книжку о нем же писал тогда Александр Борщаговский (вот уж надо напоминать скорому на забвение времени, что это автор многих прекрасных книг, вздыхавший, что, кажется, как Георгия Свиридова будут вспоминать по пушкинской «Метели», так его — по «Трем тополям на Плющихе»). Я — первую, он — последнюю, потому что с разных сторон и из разных возрастов почувствовали подступающую смерть живого наследованного быта. Человек опять медленно терял границы, оказываясь на сквозняках безвременья.
А тогда этот быт «открыли» как эстетику и явилась «Физиология Петербурга», явилась «натуральная школа», явились Миргород и Диканька, вышли «Вот наши» Игнатия Щедровского. То, в чем раньше жили, теперь стало можно писать, как чужое. Появилась трещина, которая прошла потом, ширясь, прежде всего по сердцу самих художников.
Не буду развивать, а только подумаю в чаянии, что кто-то примет эту мимолетную мысль всерьез, что и наше деление на славянофилов и западников началось с обрыва живого наследованного быта, так что одни вовсе отказались от него, переодевшись в чужое платье, другие только подчеркнули свою русскость даже самим платьем, что тоже было знаком искусственности и отдельности быта. А там уж «Земля и воля», «Черный передел» и все революции, как следствие той же оборванной пуповины. Как чуткий Пушкин в «Борисе Годунове» уже знал это, нашептывая малолетнему царевичу и сегодня не усвоенную нами мудрость: «Не изменяй теченья дел. Привычка — / Душа держав…» Привычка — второе имя быта как человеческой традиции, как устойчивой земной основы. А при растворении в давнем налаженном быте — даже счастье, которым, в сущности, дышат федотовские «Свежий кавалер» и «Не в пору гость», которого мы из пролетарского времени зовем чуть с брезгливой иронией «Завтрак аристократа».
Кузнецов наглядеться не может на тесноту деталей «Аристократа», на так согласно живущие с героем вещи. Словно перебирает каждую из них на столе несчастного молодого щеголя, может быть, как раз и спустившего родительское состояние на эти безделушки и оставшегося с куском хлеба, который надо прикрывать, чтобы не быть застигнутым за стыдной для его трудно доставшегося положения трапезой. Видно, что и сам исследователь любит быт вещи более ее бытия, братается с вещами, переглядывая их, как в антикварной лавке, и нечаянно провозит через «таможню времени» и самого Аристократа, так что ты на минуту чувствуешь себя этим гостем не в пору. Любовь автора к художнику сказалась тут с какой-то особенной сердечностью, словно он и не перед холстом стоит, а нечаянно попал в мастерскую своего героя: «Странное чувство охватывает нас при виде их, запечатленных с заинтересованной и любовной пристальностью портретиста, при мысли о том, что все они, буквально все, до последней мелочи, не придуманы, что все они реально существовали, действительно были, что Федотов дотрагивался до них, что каждой из них уготована была собственная судьба, и судьба некоторых, быть может, еще не завершилась. Что с ними сталось?.. Этот бокал темного стекла? Эта лампочка с кокетливым синим колпачком? А этот столик — сумел ли он пройти через долгие и трудные годы, через бури войн и революций? Может быть, он спас чью-то жизнь блокадной ленинградской зимой — расколотый на щепки и сгоревший в буржуйке вместе с разрозненными томами Брокгауза и Ефрона. А может быть, счастливо избежав кончины, подновленный чьей-то искусной рукой и перепроданный за большие деньги, украшает собою апартаменты какого-нибудь нувориша». И посмеем продолжить: этот нувориш (новорус) сейчас, в свою очередь, среди накупленных для имиджа безделушек, торопясь прикрывает книжкой кусок хлеба при нечаянном звонке в дверь.
И я вполне понимаю, почему Кузнецов в целой главе пересказывает «Сватовство майора», почему ему хочется подольше побыть в бесхитростной простоте домашних уловок — решить с Федотовым, как до этого в «Разборчивой невесте», бедные и жалкие для начитанного интеллектуала, но такие понятно беспокойные для повседневной жизни проблемы — чтобы в семействе всё было «как у всех», чтобы невеста не засиделась, чтобы домашний бюджет поправить хоть расчетливым браком. А только посмотрите, о расчете ли автор книги говорит, о скучной ли и очевидной социальности? Нет, он на люстру глядит, на то, как торопится запахнуть свой необмявшийся выходной кафтан хозяин, как служанка решает поприличнее выставить угощение, чтобы не получить нагоняя от хозяйки, как невеста кидается вон и одновременно хочет, чтобы ее удержали, как сваха, приживалка, майор, кошка, намывающая гостей, как жирандоли и картины на стенах… Он тут вместе с Федотовым живет, потому что и Федотов разве тут иронией побеждает, разве сатирой и голым нравоучением? Нет, и он тут дома — в родной Москве, которая уже беременна Островским, и ему еще далеко до вступления в силу противостояния между «безобразными условиями судьбы и прекрасными требованиями мозга», как характеризовал драму его внутреннего расхождения Всеволод Дмитриев. Тут они еще вполне согласны — судьба и мозг, потому что всё покрывается любовью и живопись обнимает сюжет, а сюжет счастливо растворяется в живописи и всё скорее полно молодого театра, а не суда и укора («Милости просим, / Денег не спросим»…), что тотчас узнаётся по ликующей гармонии холста.
Он, может, и думал перегнать Хогарта или Гаварни, да был русский человек, и родная почва сама диктовала поэтику и атмосферу. Никакой насмешки у него не было — только улыбка человеческим слабостям. Английские хогарты и французские гаварни могли смеяться над своим бытом и пленять сердца современников веселой или злой иронией, но они делали это из устойчивой традиции, в которой быт от их насмешки только умнел и укреплялся. Чем оно злее, тем и веселее. А у нас какая злость — Федотов сам из этого круга. Это потом передвижники пустятся в прямой суд, ожесточат сердце и повлекут к Герцену и Салтыкову и к жесткой художественной мысли. И туда же начнут припрягать и его, где прямо уводя его в родоначальники, а где — и от противного.
Всеволод Дмитриев, например, сводил свою большую работу о художнике к тому, что Федотова «съел» Брюллов, что быт был для него только более близкой формой стремления к совершенной живописной красоте в русской одежде, к академизму, к «Помпее» и Микеланджело, а не к критическому передвижничеству, куда отсылали его люди, звавшие Федотова предтечей Перова, Маковского, Пукирева и Крамского. Николай Романов и Виктор Шкловский, в свою очередь, умело доказывали, что Федотова гнало к безумию само ожесточенное время, когда ничем передовому уму и нельзя было кончить, как задохнуться в темном воспаленном колорите холстов «Анкор, еще анкор!» и «Игроки».
А я вот при огляде этой жизни думаю иное. Всегда при чтении разных книг об одном художнике ты как будто явственно видишь, что в конце остается место и для твоего толкования, потому что всякий раз, когда мы говорим о других, мы неизменно проговариваемся о своем. И если у нас одно сердце, хорошо слышим друг друга. Мне из моей любви к быту открывается, что гибель художника таилась в выходе из своей среды на простор отвлеченной «гуманистической мысли», из дома — на чужую улицу, из тесноты закона — на сквозняки свободы, из упорядочивающего мундира — к так не любимому К. Н. Леонтьевым уравнивающему «твидовому пиджаку». (В скобках замечу по долгому житейскому опыту, что государство — всегда «мундир», и оттого его все ругают, чтобы по своей воле пожить, а кончают безумием, потому что в результате бунтов находят только другой «мундир» — еще теснее.)
Эраст Кузнецов видит причину несчастья Федотова в том, что «мир не желал исправляться (а Федотов как будто, как русский человек, звал его к исправлению своими стихами, своими «Сватовством», «Кавалером», «Разборчивой невестой». — В. К.), напротив, становился всё непригляднее; если и сохранялась на что-то надежда, то только на пробуждение… сострадания… к униженным и оскорбленным, мог бы сказать он, если бы роман Достоевского не был написан много позже его смерти». Из этого «сострадания» выводил свою тихую и так бочком и прошедшую в русской живописи неотступную (сколько переписал!) «Вдовушку», а мир не принимал ее, потому что всё ждал полюбившейся в нем бестревожной улыбки или не беспокоящей сатиры. А ему уж сатира скучна. У него человек тонет в равнодушии мира, как в безнадежном хаосе страшного «Анкор, еще анкор!» с его зримой бесконечностью тоски и не узнающей себя смерти: «Где еще, кроме России, — восклицает Кузнецов, — человек может так безнадежно затеряться!»