Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 61 из 64



Что же касается загадочной фразы, якобы оброненной Толстым в разговоре с Ахматовой — «нам будет вместе хорошо, когда мы вернемся из эвакуации», то это предложение может быть истолковано как угодно— от намерения оставить молодую Баршеву и жениться на Ахматовой династическим браком (какой был бы штрих к биографии обоих!) до более скромного намерения совместно рулить после войны литературой. А может быть, «Алешка» наболтал спьяну или от восторга души чепухи, а Ахматова все приняла за чистую монету, либо Анне Андреевне захотелось покрасоваться перед иностранным дипломатом, за разговор с которым Сталин ответил ей известным постановлением ЦК. А может, и дипломат присочинил. Кто теперь скажет? Но все же Ахматову он любил, этого у Толстого не отнять. И как знать, проживи Толстой чуть дольше, не посмели бы в 1946 году называть Акуму на всю страну блудницей.

А Ахматова… Ахматова говорила Юзефу Чапскому, с которым познакомилась в доме у Алексея Толстого и который ее после этого затянувшегося вечера провожал, говорила ему, что приходила к Толстому с единственной целью — чтобы тот помог ее сыну Льву, и очень может быть, что все ее общение с Толстым ограничивалось материнским желанием спасти Льва Гумилева, и бесцеремонная забота графа глубоко ее резала, потому что нагрубить, покуда сын был в заложниках, она не могла. Может быть, противен ей был как никто вечно сытый и вальяжный лауреат, и, жившая в комнатушке под раскаленной железной крышей, она стыдилась быть гостьей его прохладного, просторного дома и принимать из его рук помощь (не случайно Толстой, когда она отвергла его предложение помочь ей с квартирой, назвал Ахматову «негативисткой»). Она не мерилась с Алексеем Толстым талантом, признанием, деньгами, количеством выпущенных книг и хвалебных статей. Она знала, даже слишком хорошо знала, что рано или поздно все встанет на свои места, а общение с ним может испортить биографию, к которой так ревниво относилась Анна Андреевна. Но были еще у обоих сыновья. И так получалось, что свой родительский долг Толстой исполнил лучше, чем она.

«— С двух лет бабушка объяснила ему, что мать — божество. Он поверил и до последнего дня верил каждому слову матери. А мать говорила ему: видишь, вот в машине едет Никита Толстой. У тебя никогда не будет машины, у тебя никогда ничего не будет, я могу дать тебе только…»

Полагают, что это многоточие заменяет тюрьму.

Так где ж ей было Толстого любить?

И наконец последнее в ахматовском отзыве об Алексее Толстом: «был чудовищным антисемитом». Многие писатели называли Толстого антисемитом, в этом качестве выводил красного графа в своих романах 20-х годов Эренбург, известно столкновение Толстого с Мандельштамом, можно вспомнить рощинский крик, обращенный к Кате: «К черту!.. С вашей любовью… Найдите себе жида… Большевичка…» — тут ведь тоже не просто заблуждение Рощина, но еще одно подводное течение.

А с другой стороны, самым близким, самым дорогим другом Толстого в последние годы его жизни был человек, которого назовут главным евреем Советского Союза и которого за его еврейство убьют.

«Соломон, — заявил он при этом, — вот купил подсвечник, сказали, что редкий, персидский. Отмыли надписи — оказалось, твой — “субботний”. Вот я и принес. Пусть у тебя стоит», — вспоминала вдова Соломона Михоэлса.

Едва ли можно было ненавидеть евреев, их традиции, лица, кровь, чтобы, купив иудейский подсвечник, прийти с ним к Соломону Михоэлсу и простодушно его подарить: твой — субботний.

В Ташкенте в 1942 году вместе с Михоэлсом Толстой играл в спектакле, устроенном в пользу голодающих детей. Об этом спектакле сохранилось очень живое воспоминание Фаины Раневской.

«— Было очень-очень смешно, — сказала Ф.Г. — Алексей Николаевич отлично знал быт киностудий — во время съемок его “Петра” он не вылезал из “Ленфильма”. Скетч, что он написал тогда, — пародия на киносъемку. Действие разворачивалось в павильоне, где якобы снимался фильм из зарубежной жизни. Скетч, по-моему, так и назывался — “Где-то в Берлине”.

На бутафорскую крышу большого дома (самого дома, как и водится в кино, никто не строил) выходила Таня Окуневская, тоскующая героиня фильма, — красивая, глаз не отвести!.. Вспыхивали прожектора, режиссер — Осип Абдулов — кричал магическое:

— Мотор!

Хлопала эта безумная хлопушка — ненавижу ее всеми фибрами души! — и Таня пела, как ни странно, на мотив “Тучи над городом стали”:



И еще там подобную чепуху.

В это время появлялся Гитлер — Сережа Мартинсон, — он шел на свидание с Окуневской. Завидев его, двое рабочих студии — плотники в комбинезонах — их гениально изображали Соломон Михайлович Михоэлс и сам Толстой, изображали без единой репетиции, на сплошной импровизации — угрожающе двигались на него, сжав кулаки и молотки.

Гитлер-Мартинсон в страхе пускался наутек, режиссер хватался за голову, орал:

— Стоп!

Съемка останавливалась, но стоило появиться Мартинсону, все начиналось сначала.

— Ребята, — чуть не плача, просил Абдулов Михоэлса и Толстого, — это не настоящий! Это артист, он зарплату получает нашими советскими рублями, и у него карточка на хлеб и на крупу есть!

Начиналась съемка, снова пела Окуневская: “Вышла луна из-за тучки!..”

Публика уже не могла слушать ее — покатывалась от смеха. И снова на съемочную площадку пробирался Гитлер-Мартинсон, ища уже обходные пути, но плотники, удивительно точно повторяя движения друг друга, как заведенные, устремлялись к нему, не в силах сдержать гнев. Режиссер впадал в истерику, в сотый раз пытаясь объяснить, что Гитлер ненастоящий, прибегая уже к самым абсурдным аргументам: “Его только вчера исключили из комсомола!” Но после команды “мотор” все начиналось снова. Хохот в зале стоял гомерический».

Эти мемуары ценны не только сами по себе, но и как свидетельство толстовского блестящего таланта и очередного… хулиганства. То, что устраивал в Ташкенте Толстой с Михоэлсом, Раневской и Окуневской, можно было б назвать современным словом хэппенинг. Но дело даже не в этой легкости и раскованности, которые принес граф на ташкентскую сцену. Дело в том, что Алексей Толстой мог в своих публицистических статьях крыть Гитлера и всю немецкую нацию последними словами, воспитывая в советских людях ненависть к врагу, мог писать антинемецкие пьесы, но одновременно сам же над этой ненавистью смеялся. И в этом соединении двух противоположных начал, в этой автопародии, чего бы она ни касалась, сказался его подлинный дух. Не злодеем он был, не лакеем, не негодяем, а шутом. Антошкой Арнольдовым. Или, как уже говорилось, булгаковским котом-Бегемотом, за шутовством которого скрывался рыцарь, который однажды неудачно пошутил…

Толстой (в отличие от Бегемота) шутил очень часто, с этим шутовством всю жизнь прожил, с ним из жизни и уходил. Только не простое было его шутовство, а горькое, отравленное. Толстому б не в ХХ веке жить, а столетием раньше. И был бы он хлебосольный русский барин, и писал бы щедрую прозу, и прожил бы долгую жизнь, на которую был задуман и рожден, но выпади ему революции, войны, страх, ненависть, гнев… Они-то и свели его раньше срока в могилу.

Почти все, кто знал Алексея Толстого в последние годы его жизни, уверены, что его убила работа в комиссии по расследованию злодеяний фашистского режима.

«Его включили в комиссию по расследованию нацистских преступлений. Была большая группа: ученые, писатели, криминалисты, и, по-моему, священники. Алексей Николаевич приезжал в Москву после этих поездок совсем другой: не разговаривал, почти ни с кем не встречался, лицо черное, мрачное. Долго не был сам собой. Наверное, много видели они невыносимо страшного», — писала Рина Зеленая.

«Он возвращался с этих страшных процессов как с того света, — вспоминала Анна Алексеевна Капица. — Вместить в себя столько ужасов он не мог: “Я каждый раз умираю с этими людьми”. Это его уничтожило— для нас это очевидно».