Страница 21 из 28
— Может, тебе не ходить сегодня в школу?
Потом побоялся, как бы я не обрадовался, и говорит:
— Развлечения развлечениями, а школа школой.
Я внимательно проверяю сумку, чтобы чего-нибудь не забыть, ручку и еще что. Потому что, когда человек сонный, он должен глядеть в оба. Но нет, все на месте. Я иду.
Иду. А про себя думаю, что еду в Вильно. Еду целую ночь. За окном сыплются искры — огненные зигзаги.
И по дороге в школу, и на уроке я думал об этой поездке. А на втором Нее мне захотелось спать, и я совсем забыл, что я в классе, и начал тихонько напевать себе под нос.
А учительница спрашивает:
— Кто поет?
Я даже и тут как следует не очнулся, оглядываюсь только: кто это поет, А Боровский говорит, что это я. Учительница спрашивает:
— Ты пел?
— Нет.
Потому что я и в самом деле этого не заметил. И снова совсем забылся и во второй раз начал петь, даже, кажется, еще громче. Учительница рассердилась.
А Боровский говорит:
— Может, и теперь скажешь, что не ты? Я отвечаю:
— Я.
Я теперь только понял, что ведь это действительно я вел, и тогда и теперь.
Учительница поглядела удивленно и говорит:
— Я не знала, что ты умеешь делать назло и лгать.
Разве учительница не видит, что у меня удивленное лицо и что я огорчён? Я ведь люблю учительницу, и она ко мне всегда была добра. Зачем же я стану делать ей назло? Я опустил голову, покраснел и молчу. Если начну оправдываться, все равно не поверит. Теперь я знаю, что можно вдруг закричать или засвистеть словно во сне. А они сразу:
„Назло“, „экий необузданный мальчишка!“
Есть слова, которые в школе не следует произносить. Часто бывает, что невзлюбишь человека за какое-нибудь одно неприятное слово, которое он часто повторяет.
А учительница велела мне сначала идти в угол, а потом сразу к доске. Велела решать задачу, совсем легкую. Я ответ сразу узнал. Сосчитал в уме и говорю:
— Пятнадцать.
Учительница делает вид, что не слышит.
— Повтори задачу.
Я говорю:
— Будет пятнадцать. Разве не верно?
А учительница:
— Когда решишь, тогда узнаешь. Решай для всего класса!
Я начинаю повторять. И напутал. Ребята засмеялись.
— Иди на место! Двойка.
А Висьневский спрашивает:
— На какое место ему идти, за парту или в угол?
Я иду, а Висьневский нарочно выставил локоть, — ну я не удержался, да и толкнул его. А он как заорет:
— Чего толкаешься?
Свинья. Боялся, что учительница не заметит. А учительница в нерешительности: со мной ли покончить или его наказывать. И весь класс взбудоражился. То тихо сидят, а как кто-нибудь одни начнет — сразу шутки, смешки, поддразнивание, разговоры. Тут уж трудно успокоить. А за все отвечает тот, кто начал первый.
„Пусть их делают что хотят“.
Я положил голову на руки и притворяюсь, что плачу, это самое лучшее. Тогда тебя оставят в покое. Но я не плачу, я очень несчастен.
Вдруг я подумал:
„Если бы Марыня была учительницей, она бы была не такая“.
Ведь когда ученик себя плохо ведет, его можно как-нибудь по-другому наказать, а не ставить двойку по своему предмету. У того, кто после меня потел у доски и мусолил ту же задачу, тоже в конце концов получилось пятнадцать.
Марыня бы так не сделала. Но она еще маленькая, и потом она, Марыня, уезжает. Всю ночь по железной дороге — так далеко, в Вильно. И я ее уже больше не увижу. Может быть, никогда не увижу. Никогда ее услышу, как поет Марыня. А Марыня так ласково улыбается, и у нее голубой бант. И мягкие-премягкие волосы, а вовсе не как у цыганки.
Учительница, как видно, очень разозлилась, потому что подошла ко мне на перемене и говорит:
— Если тебя еще раз какая муха укусит, а директору скажу. Больше уж я за тебя заступаться не стану.
И отошла. Не дала оправдаться. А если бы дала, что я мог бы сказать?
Что я влюблен в Марыню?
Лучше умереть, чем это сказать.
„Муха укусила"! Не муха укусила, а учительница попрекает тем, прежним. Нельзя попрекать одолжениями. Это больше всего обижает. Думают, что мы легко забываем, не умеем быть благодарными.
Нет, мы хорошо помним. И год, и больше. И каждую бестактность и каждый добрый поступок. И мы многое прощаем, если видим доброту и искренность. Я учительнице тоже прощу, когда успокоюсь.
Подходит Манек, начинает шутить. Видит, что я грустный, и хочет меня утешить.
— Ну что, будешь теперь арифметики бояться? Вот влепят тебе пять колов, так и двойка удерет со страху. Только держи! Ты ведь математик лучше нет на палочку надет…
Я тихо сказал:
— Отстань!..
И выхожу во двор. Но не играю. Всякая беготня кажется мне глупой.
Как было бы хорошо, если бы все девочки были похожи на нее. А может быть, мы и в самом деле поедем в Вильно? Может быть, папа там получит работу. Все может статься.
Я взял в библиотеке книжку. Исторические повести. Буду читать.
Я возвращаюсь домой один. Манек не мог меня сегодня ждать. Иду и льдышку ногой подбрасываю. Надо стараться ударить так, чтобы она прямо вперед летела, а она летит то вправо, то влево. А я зигзагами за ней бегу. Стараюсь не останавливаться, все время бегом. Хуже всего, когда она отскочит от прохожего и совсем уж в сторону свернет или когда назад приходится возвращаться… Я решил, что возвращаться назад раз-решается до десяти раз.
Но я встретил отца, и он рассердился, что я рву башмаки: ведь от этого носок сбивается.
Я вхожу во двор, смотрю: ребята катаются на салазках. Ну, и я с ними стал. Не то что уж очень мне было весело. Когда у тебя огорчение, играть можно, но то и дело о нем вспоминаешь. Словно кто подходит и спрашивает: „Забыл? Не помнишь?“
Это не укоры совести, а какая-то неотвязная мысль. Укоры совести совсем другие — грозные.
Я два раза прокатил ребят на санках, и они меня один раз. И хватит.
Посидел у окна, а потом стал картинки в книжке рассматривать. Не нравятся они мне. Первая картинка — всадник на коне. Битва. Вокруг рвутся снаряды. А он сидит с поднятой саблей, как кукла. Держится прямо, словно палку проглотил.
Почему это для детей все делают хуже? Хороший художник для взрослых, а самый никудышный — для детей. Книжки пишет для детей всяк, кому не лень, — и стихи, и песни. Кого не хотят слушать взрослые, тот идет к ребятишкам.
А мы-то как раз больше всех любим хорошие сказки, картинки и песни.
Ребята крикнули мне со двора, что будут сейчас делать новые санки и чтоб я дал им свои две доски, веревку и кусок листового железа.
Правда, они поворчали, что железа мало, а веревка короткая. Зато прочная.
Одна доска пошла на сиденье, а другая — на полозья. Если бы железа было побольше, можно было бы целиком полозья обить: тогда возить легче. Но хорошо, что хоть спереди-то обить железа хватило. Я им и гвоздей дал, один длинный, прямой; я его на улице нашел.
Только потом обязательно передерутся. Начнут друг друга катать, а кто-нибудь давай вертеться да еще свалится нарочно. Говоришь ему, что санки сломает, а ему хоть бы что. Дал несколько досок — значит, имеет право.
А другой сам возить не хочет и сидит, словно барин. Мы часто ссоримся, это правда, но вы только подумайте, какой у нас во всем произвол.
У взрослых есть суды. А у нас никаких судов, одни только жалобы. А взрослые наших жалоб не любят. Рассудят, лишь бы с рук сбыть: или тот прав, кого они больше любят, или младший, или оба виноваты, потому что нехорошо ссориться.
Когда-нибудь, может быть, люди будут жить в мире и согласии, но пока еще этого нет.
А бывает так, что кто-нибудь обидится из-за пустяка, и тут же: „Раз так, отдавайте мои доски и гвозди!“
Знает, что не отдадим. Что ж, разбить санки и вся работа насмарку? Ищи себе другого товарища и начинай все сначала?
„Дети любят мастерить“.
Верно, любят, но уж если что сделаешь, то хочешь, чтобы это не портили.
А то один что-нибудь нарисует, а другой, ни с того ни с сего, возьмет да и порвет или запачкает. И так жалко! Или присмотришь палочку, шнурок, сделаешь кнут — не хочется ведь, чтобы его ломали. Вот и с санками так же.