Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 34 из 63

Первый упрек Элоизы, обращенный к ее бывшему возлюбленному, касается любви, которая представлена как нечто противное браку: «…ты забыл рассказать, почему я решила предпочесть любовь супружеству и свободу — цепям брака, которые навязывал нам мой дядя. Именно по этим причинам я всегда предпочитала свободу (libertatem) узам (vinculo)».

Отвергать брак было совсем недавней идеей, она сложилась под влиянием арабской мистики и провансальской лирики: это была идеология куртуазности. Но Элоиза добавляет второй аргумент, более радикальный, более древний. У влюбленной женщины нет никаких обязательств в том, что касается ее тела, и она ни от кого не зависит в том, что касается ее личности. Ни супружеский долг (то, что римские матроны называли раболепием), ни экономическая зависимость, ни юридическое принуждение не могут закабалить любовные отношения. Речь идет не об узах вообще, но о физическом контакте, который упрямо сопротивляется любому диктату семьи или общества. В этом смысле у женщины есть такие же права, что и у мужчины, но ни в коем случае не потому, что это контакт между двумя противоположными полами, а лишь потому, что контакт этот соединительный: одного полового органа с другим, и коммуникативный: от души к душе. Любовь есть ожидание. Идея официального союза, к которому склонял ее дядя Фульбер (тот самый, что организовал и оплатил оскопление Пьера Абеляра), союза финансового, увековеченного письменным договором, предрешающего или по меньшей мере обеспечивающего будущее, одобренного семьей и обществом и поддержанного общей памятью, по-прежнему, спустя много времени, вызывает у Элоизы такое же негодование.

Именно таково третье утверждение Элоизы: если память об ударе молнии, о пылкой любви, не ведет счет времени, страсть или слабеет, или забывается. Вот почему Элоиза пишет Абеляру: «Но неужели решил ты, что память (memoria) может хоть когда-нибудь угаснуть?» Горечь невозможна. Раскаянию нет места, оно просто невообразимо. Неверность — это скорее лишенное правдоподобия бахвальство, лживость уст. Обмануть можно лишь на словах, в браке, деньгами, на взгляд чужих людей, в воображении. Но то, что было впитано, не может быть оторвано от того, что его впитало. Вине нет дела до возраста и века; точно так же и непристойный — образ, посещающий наше внутреннее зрение, образ, которого никогда нельзя было по-настоящему увидеть, пробивающий насквозь каждую культуру, разрушающий ограду любого общества и любой эпохи, идущий извне человеческой эры, — убегает от любого преследования и остается вечно новым, неискоренимым, возникает внезапно, восстает и порождает: «Люди зовут меня святой, потому что они не знают о том, как я лицемерна». (Castam me praedicant qui non deprehenderunt hypocritam.) «Непристойные картины наших самых постыдных сладострастных утех внезапно встают у меня перед глазами во время святой мессы». (Inter ipsa Missarum solemnia obscoena earum voluptatum phantasmata captivant animam.)

Это четвертое утверждение необычно.

Редкая женщина назовет вслух неупоминаемое.

Еще реже встречаются диаконисы и аббатисы, публично в этом признающиеся.

Нельзя не поражаться отваге Элоизы: она не может забыть постыдные сцены obscoena phantasmata даже в храме Господнем. Элоиза продолжает свое признание, подходя к оскоплению любовника, и вновь ее слова неслыханны. Двое мучителей ее возлюбленного были осуждены, в свою очередь оскоплены, затем выхолощены, однако этот факт нисколько не смягчил воображаемую сцену кастрации Пьера, — ведь физическая память о нем неотступно преследует Элоизу. Элоиза вновь и вновь видит Amissio[89] прямо во время Missa[90], хотя не присутствовала при сцене, когда слуги Фульбера схватили ее возлюбленного, раздвинули ему ноги и нож рассек его плоть. Она говорит об этой утрате; она повторяет рассказ; она выражает свою скорбь по тому, что ее завораживало; кровь, крик Пьера, сокрытие ненаписанного тем более доказывает это; она осмеливается написать: «Я несравненно больше страдаю от того, каким образом я утратила тебя, чем собственно от утраты тебя». (Et incomparabiliter major fit dolor ex amissionis modo quam ex damno.)

Пятый аргумент — о безвозвратном поселении любящего в душе другого. Элоиза прибегает к античной формулировке. Она почти приблизилась к обороту, использованному Катоном Старшим[91], но последняя часть периода нова и великолепна в своей молчаливой безоглядности: «Душа моя (animus) была с тобой и остается с тобой. Если она не с тобой, то ее нигде нет».

Этот пятый аргумент аббатисы Параклета касается союза, плотского совокупления, превращающегося в единение.

Своего возлюбленного она называет Unice, Единственный. Его орган любви она называет unicum, единственным.

Даже не существуя между женщинами и мужчинами, их союз обладает абсолютным смыслом, с их точки зрения. Это то же самое, что еда. То же самое, что чтение. Инкорпорировать, включать в себя, впивать, пожирать означает формировать единство.

Но другой пол, как и другой орган, хоть пожирай его, хоть отсекай, уже не появляется там, где его больше нет.

Без тебя, если тебя больше нет, то и его нет нигде.

В случае госпожи де Вержи таинственная смертельная важность табу на произнесение слов (смерть двоих влюбленных, как только один из них начинает говорить) объясняется также с точки зрения риторики: если в ход пошла регрессивная, немая, чувственная речь, то обычный разговор в присутствии других людей разрушает ее, нарушает душевное пожирание, молчаливую чувственность, единомыслие союза, евхаристию чувственного молчания (то есть непрерывный молчаливый разговор, идущий из древности).

Наслаждение, брак, любовь, роды — вот четыре независимые и колеблющиеся нити.

По меньшей мере вот четыре элемента, навсегда преданные гласности двумя письмами Элоизы.

«Мы вдвоем составляем единое целое». Таково изобретение любви.

«Мы вдвоем — и все остальные». Так определяется половое поведение у живородящих.

«Мы вдвоем подобны и взаимны». Вот чему подчиняет речь, изобретенный ею диалог, эгофория[92] любого прибегающего к ней собеседника.

Означающее (захватывающая сцена, невозможное воссоединение двух полов во время гетеросексуальной копуляции) немедленно обретает означаемое (смысл): «Мы одно целое». Смысл всегда терпит неудачу. Двое никогда не бывают едины. Именно поэтому, кстати, как бы люди в наше время ни приукрашивали «смысл жизни», как бы ни превозносили его, как бы ни поклонялись ему, мы все-таки умираем.





Почему так много женщин и мужчин испытывают оргазм, несмотря на весь дискомфорт?

И на то, что это бывает так редко?

И в одиночестве?

Почему секс представляет для людей такое мучение?

Синкретичное прошлое наводит ужас.

Поглощающая Панталасса наводит ужас.

Почему необходимость совокупляться как животные, забирающиеся одно на другое, и никак иначе, сообщает их чертам такое изумление? Их сердцам такую поспешность? Да еще такую неловкость при описании, изображении или ваянии этого акта?

А вот в кровоточащей душе Элоизы во время мессы ничего этого нет.

Но почему же образ, который женщины и мужчины приобретают во время репродуктивного соития, чаще всего пугает их?

Соитие унижает. Его звуки смущают. Сопутствующее ему положение, характерное для всех млекопитающих животных, раздирает их рты отвратительным смехом.

Лишь речь возносит его до любви, выталкивая его в молчание, отведенное для него, — молчание служит ему спасительной сенью.

89

Здесь: утраченный (лат.).

90

Месса (лат.).

91

Марк Порций Катон (234–149 до н.э.), обыкновенно называемый Старшим, в отличие от своего правнука Марка Порция Катона Младшего, современника Юлия Цезаря.

92

Ego (греч.) — я, phoria (греч.) — эйфория, упоение. Эгоцентризм, возведение в абсолют собственного «я».