Страница 71 из 81
— Я сам выказал себя ребенком, — отвечал я, — и как я был за это наказан!
— Это правда, раз вы снова влюбились в Империа и раз любовь эта сделалась неизлечимой болезнью.
— Почем вы это знаете? — вскричал я.
— Я поняла это сейчас, когда вы вскричали: «Какая великолепная зрительная зала!» Все ваше прошедшее, полное иллюзий, все ваше будущее, полное сожалений, ясно отразились в ваших глазах; вы никогда не утешитесь!
Мне показалось, что это прямой упрек, ибо глаза этой красавицы были влажны и блестели. Я взял ее за руку, не понимая хорошо, что я делаю.
— Не будем более говорить ни об Империа, ни о незнакомке, — сказал я ей. — Прошедшее для меня больше не существует, но почему же у меня не должно быть будущего?
Я заметил при виде ее удивления, что делаю ей любовное признание, и поспешил добавить:
— Будем говорить о Сен-Вандриль.
Я предложил ей руку, чтобы сойти в невозделанный и заброшенный сад, но мы не говорили вовсе о Сен-Вандриль. Мы ежеминутно возвращались к незнакомке, и мне показалось, что она так много говорила обо мне и так описывала меня мадам де Вальдер, что возбудила в этой последней большое любопытство, желание повидать меня, быть может, даже более сильное чувство, нежели любопытство. Соседка моя показалась мне если не такою же искательницей приключений, как ее приятельница, то, по крайней мере, такой же романтической натурой, и я начинал чувствовать, что мне будет немудрено влюбиться в нее, если только мне дадут понять, что относятся к этому с некоторым поощрением.
Меня не поощрили, но я влюбился. Я не осмелился попросить ее принять меня у себя; она заперлась у себя на несколько дней, и я тщетно бродил вокруг ее жилища, ни разу не увидав ее. Тогда-то и пришла мне идея превратить в рабочий кабинет дядину спальню и устроить свои пенаты в квадратном павильоне, из которого я мог сделать ту голубую спальню из Блуа. Раз я познакомился с истинной создательницей этой хорошенькой спальни, она будет интересовать меня вдвое, и я принялся устраивать ее по памяти с большим жаром. Когда через несколько дней она стала походить на свой оригинал, я написал мадам де Вальдер, умоляя ее прийти дать мне на месте справку и совет. Я был раньше так любезен с ней, что она не сочла возможным отказать мне. Она явилась, была очень удивлена, даже очень тронута моей сентиментальной фантазией и объявила, что воспоминания мои весьма точны. Тогда она разрешила мне навестить ее и показала мне мои оба письма к незнакомке, которые та доверила ей, умирая, прося сжечь их по прочтении.
— Почему же вы этого не сделали? — спросил я.
— Не знаю, — отвечала она. — Я всегда мечтала встретить вас где-нибудь и возвратить вам их.
Тем не менее, она мне их не возвратила, а у меня не было никакого повода требовать их обратно. Я спросил, нет ли у нее портрета ее приятельницы.
— Нет, — отвечала она, — а если бы и был, я бы вам его не показала.
— Почему? Ее недоверие пережило ее, она вам запретила? Пусть так! Я не хочу более любить в прошлом; довольно с меня, довольно я был несчастен, теперь все должно быть искуплено. Я имею право забыть свое долгое мученичество.
— Но голубая спальня!
— Голубая спальня — это вы, — отвечал я. — Вас, создательницу и обитательницу этой комнаты, любил я в мечте в этой комнате до появления вашей приятельницы.
— Значит, это тоже прошлое?
— Почему бы ему не быть настоящим?
Она упрекнула меня за то, что я являюсь к ней говорить ей пошлости. Я сознался, что это безвкусная выходка; но чего же ей было ждать от бывшего театрального любовника?
— Молчите, — сказала она, — вы клевещете на себя! Я вас очень хорошо знаю. Приятельница моя получила довольно писем от господина Белламара, чтобы иметь возможность оценить вас по достоинству, а я, читавшая эти письма, знаю, какой вы. Не надейтесь заставить меня усомниться на ваш счет.
— Какой же я, по-вашему?
— Вы человек серьезный и деликатный, который никогда не станет ухаживать слегка за уважаемой им женщиной, — вы человек, скрывавший три года свою любовь к Империа из уважения к ней. Зная это, уважающая себя женщина никогда не допустит добровольно этой игры с вами, согласитесь сами.
Таким образом, я не стал ухаживать за мадам де Вальдер; я не ухаживаю за ней, но я часто вижусь с нею, и я ее люблю. Мне кажется, что она тоже меня любит. Быть может, это только фатовство с моей стороны, быть может, она питает ко мне только дружбу, как Империа! Быть может, это мой удел — внушать дружбу. Это сладко, это целомудренно, это прелестно, но этого недостаточно. Меня начинает раздражать это доверие к моей честности, которая не такая уж настоящая, как кажется, раз она дается мне с трудом. Вот в каком я положении! Я робкий, недоверчивый, нетерпеливый и боязливый любовник, и это потому… потому что, сказать ли уж вам? Я также боюсь быть любимым, как боюсь быть нелюбимым. Я вижу, что имею дело с истинно честной женщиной, которая не допустила бы минутной любви, когда она может… принадлежать мне навсегда. Я жажду счастия обладать такой женщиной и всегда любить ее, как я чувствую себя способным ее любить. От меня зависит внушить ей это доверие, стоит только высказать ей мою искреннюю страсть, а я веду себя уже два месяца как школьник, который боится, что его разгадают и в то же время боится, что не разгадают. Вы спросите меня, почему?..
— Да, — вскричал я, — почему? Скажите, почему, мой милый Лоранс!.. Исповедайтесь до конца.
— Э! Боже мой, — отвечал он, вставая и прохаживаясь с волнением по голубой комнате, — потому что я в своей бродячей жизни нажил себе хроническую, очень серьезную болезнь: неосуществимое хотение, фантазию о невозможном, скуку правды, идеал без определенной цели, жажду того, чего нет и чего быть не может! Я все еще мечтаю о том, о чем мечтал в двадцать лет; и я все еще ищу в пространстве то, что ушло от меня.
— Артистическую славу! Так, что ли?
— Может быть! Во мне таилось, без моего ведома, какое-то неудовлетворенное честолюбие. Я считал себя скромным, потому что хотел быть таким; но мое оскорбленное тщеславие, должно быть, грызло меня, как те болезни, которых в себе не чувствуешь, но которые убивают. Да, должно быть, так: мне хотелось бы стать великим артистом, а я только умный критик. Я чересчур образован, чересчур рассудочен, чересчур философ и чересчур рассудителен; я никогда не вдохновлялся. Я — на все руки, да все руки коротки. Это мука — понимать прекрасное, разбирать его, знать, в чем оно состоит, как зарождается, развивается и проявляется, и не быть в состоянии вызвать его в самом себе. Это как любовь, право! И ее чувствуешь, осязаешь, думаешь, что поймал ее; она от вас вырывается и исчезает. И остаешься лицом к лицу с пылкой мечтой и ледяным воспоминанием!
— Империа! — сказал я ему. — Это Империа! Вы все еще думаете о ней!
— Бесчувственная Империа и мое обманутое честолюбие — это одно и то же, — отвечал он. — Эти два первых жизненных элемента были пунктом отправления моей жизни. Я потерял три прекраснейшие года на то, что смотрел, как они уходят от меня день ото дня, час от часу. Быть может, я найду более предпочтительные блага; но чего не обрету вновь — это мое детское сердце, мою упрямую надежду, мое слепое доверие, мои стремления поэта, дни беззаботности и дни горячки. Все это кончено, кончено! Я человек, сложившийся вполне, и люблю вполне же сложившуюся женщину. Я отличный человек, она обворожительна; мы можем быть очень счастливы… Я теперь богат, как набоб, и живу, как принц. С соломенного тюфяка я перешел на шелковую с золотом постель. Я могу удовлетворить все свои фантазии, напиваться допьяна столетним вином, иметь лучше устроенный и лучше спрятанный гарем, чем гарем князя Клементи. Я могу иметь театр лучше его и целую труппу у себя на жалованьи; дядя оставил мне субсидию в сто тысяч франков, как субсидия «Одеона»! Я буду иметь искусство на свои деньги, как имею уже поэзию по наследству, прекрасную природу, которой я распоряжаюсь по-своему. Смотрите! Разве это не романтический пейзаж? — добавил он, отдергивая тяжелый занавес от окна и указывая мне на пейзаж через ясные стекла, искрящиеся по краям от мороза. — Смотрите! Я не люблю ставни. Нет ничего приятнее, чем смотреть, сидя у своего камелька, на мороз на улице. Снег падает теперь только мелкими хлопьями, а луна их мягко серебрит. Там, внизу, за моим парком — Сена, широкая, точно морской пролив, течет мирно и могуче. Эти большие черные кедры там, в глубине, бесшумно стряхивают на снег, покрывающий их подножия, снег, покрывающий их ветви. Вот прекрасная декорация, восхитительно освещенная! Это величественно и торжественно, это уныло и молчаливо, как кладбище, это мертво, как я!.. О! Империа!