Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 60 из 69



Горевой довелось побывать в городке иностранных рабочих, насильно свезенных сюда со всей Европы, где сейчас остались лишь выздоравливающие да люди, разыскивающие родных. Она и здесь увидела все то же, что было так характерно для Вены. Казалось, о чем бы спорить между собой землякам, покидавшим ненавистную чужбину? Однако шумные сборища не прекращались даже в часы выдачи пищи. Больные сдвигали койки и ораторствовали без передышки, и потасовки неизбежно заканчивали каждую политическую дискуссию.

Разгром фашизма был революцией для освобожденных из рабства тружеников. Левые итальянцы сближались с левыми чехами и французами. Правые чехи и французы группировались особо. Возникали содружества, скрепленные рукопожатиями и не отмеченные ни в каких протоколах, которые стирали границы государств.

Великий, но отнюдь не тихий океан новых человеческих связей заливал Европу, поднимающуюся с натруженных колен. Было о чем мечтать и спорить и тем, кто чудом выжил в эсэсовских лагерях, и тем, кто чудом избежал их потому, что фашизм оказался разгромленным.

Но Горевой, когда она поняла, что происходит, не стало от этого легче.

Немцы были ей настолько чужды, что она не могла, подобно Голышеву, заинтересоваться их делами. Часами она не выходила из перевязочной или операционной, вполне удовлетворенная своей работой и не имея ни малейшего желания выходить из круга своих интересов.

Мысль о возвращении домой посещала ее все чаще и чаще. Ее влекла домой тоска по людям, которые думают так же, как она, тоска по складу жизни, которой здесь не было и не могло быть.

Через несколько дней она сидела уже в самолете. Летели на Бухарест, оттуда на Киев.

Крохотной показалась Венгрия. Прилетев в Бухарест, она увидела город, расцвеченный флагами, плакатами и лозунгами, с массовками на грузовиках, митингами на перекрестках и той особой встревоженностью улиц, которая всегда предвещает назревание чего-то серьезного.

Город стремительно забывал о недавней войне. Так стараются забыть поступки, кажущиеся не совсем приличными. От них открещиваются, точно совершил их другой.

Магазины, заваленные товарами, которых никто не покупал, выглядели художественными выставками. Костюмы женщин поражали новизной. Надушенные мужчины с тяжелыми антрацитовыми глазами лоснились, будто их покрыли лаком перед выходом из дому.

В кинотеатрах шли уже новые американские фильмы. Стены домов были испещрены концертными афишами.

Горева не поверила веселью Бухареста. Еще не заросли травой поля сражений и не все солдаты на этих полях были погребены, как того заслужили.

Но обо всем этом она перестала думать, едва самолет поднялся над городом и взял курс на Киев.

День был жаркий, с дождями по горизонту. Огромные валуны облаков ограждали правый край неба. Сильные, крутые, гороподобные, они напоминали мираж снежного хребта, огромную страну без границ, выглядывающую из глубин великой равнины.

Впереди была Украина, и эти облака и дождь казались уже украинскими, не чужими.

Но Европе суждено было еще раз войти в сознание Горевой. В самолете летела в Москву группа болгар, трое румын и один, как предположила Горева, итальянец, а на самом деле далматинец, с лицом бурным, как поле сражения.

Он был немолод, и неуютный, осуждающий взгляд его янтарных совиных глаз был жесток, труден, а лицо, сжатое, как кулак с напряженными мускулами, угрожало каждому, кто заговорит с ним. Далматинец оказался дальним потомком знаменитой семьи графов Войновичей, из которых один был когда-то русским адмиралом на Черном море, — в его честь Севастопольская пристань и поныне называется Графской, — а другой — крупным историком у себя на родине. Спутник Горевой, Божидар Войнович, тоже был историком.

Воинственно играя мускулами драчливого лица, он показал ей свою книгу о древней Рагузе, Дубровнике, этой южнославянской Венеции, и сообщил, что летит в Москву с намерением прочесть цикл лекций об Адриатике Славянской.

Он говорил, ударяя на первые слога, отчего иной раз затемнялся смысл сказанного, но выигрывал суровый ритм речи.

Он заговорил о Дубровнике и, сразу забыв обо всем на свете, стал громко убеждать в необходимости особого внимания к Далмации.

Он говорил, что выросшие ближе всех к Риму и не павшие ниц перед ним, не продавшие врагам души своей далматинцы сохранили красоту и прелесть славянской культуры в наиболее чистом ее виде.

Поздняя Италия, все растеряв из наследства Ренессанса, столетиями выдавала за свое то, что ей никогда не принадлежало, говорил историк, убеждая спутников в том, что славянская кровь незаметно пропитала многие великие находки Италии.

Он встал со своего места и, подпрыгивая в такт вздрагиваниям самолета, обошел кабину, показывая фотографии с гордостью художника, точно Далмация была его собственным произведением.

— Смотрите, вот наша архитектура!

— Смотрите, вот наши костюмы!

— Смотрите, вот наши лица!



Узнав, что Горева участвовала во взятии Вены, он атаковал ее сотнями вопросов: «Цела ли библиотека иезуитов? Цел ли Институт востоковедения?»

— О, ж'аби! — рычал он. — Шакали!..

Вена была ему ненавистна, как живое существо.

Она цвела? Это его бесило. Исчезли с лица земли тысячи мирных и благородных городов, а эта дешевая куртизанка, блудница, сожительница палачей отделалась легким испугом.

— Прузсия! — кричал он, взмахивая длинными волосатыми руками. — Это руки! Это ноги! Это зад! Но филозофия — это миляя Вьена! Гной пруссачества она перерабатывала в пир'ожки. Шаг прузских маршей переводила в ритм вальза. Одевала в туманную фразеологию юнкерский бред. Германия — проза, Аустрия — поэзия германизма. О, про-клья-тая! — рычал он. — Утроба, рожд'ающая червей!.. Все интриганы срождались в Аустрии!

Болгары были захвачены его гневом и рукоплескали сражению, которое давало его лицо пророка.

— О, я эту Вьену… я ее… проглетил бы з костьями… Народ, породивший Гитлера, не может ожидать от истории ничего для себя доброго.

Пытаясь успокоить старика, Горева промолвила, что везде есть умные и глупые, злые и добрые…

Старик сжал лицо для бешеного удара.

— Злие!.. Умние!.. О, как вам не стыдно! Черчилл тоже — о! Умний! А? Но то, как сказать, ум хуже глюпости.

Пот ненависти катился с лица старика.

Болгары открыли бутылку вина. Первый стакан преподнесли Войновичу.

Узловатой рукой пахаря, а не историка он принял бокал и поднял его над головой.

— Езсть у нас легенда, что Ленин, уходя, озставил Сталину зав'ещание — объединить славян. Много езсть слухов об этом зав'ещании, и песни уже появились.

Он отломил кусочек хлеба из свертка болгар и, выпив вино, заел хлебом.

— Да будет жизнью эта легенда! Да объединятся земли славянские! Да будет един наш путь!..

Суровое вдохновение далматинца захватило Гореву. Она готова была заплакать.

Вот тут-то Горева пожалела, что она покинула поле еще незаконченных битв, но оно, поле это, было уже далеко позади.

И грустно стало ей оттого, что, пройдя с боями сквозь четыре страны, она не уносила с собой теперь ничего нужного ей для жизни.

«Может быть, это оттого, что я была слишком пассивна? Оттого, что не разгребала навозную кучу их быта в поисках жемчужины? Не умела найти ключей к их сознанию?..»

Но, вспоминая семью Альтманов, герцога Иозефа, доктора философии Либерсмута, экскурсовода в Шенбрунне и многих других, с кем приходилось общаться, Горева находила, что все они были чрезвычайно однообразны, как пораженные одним недугом. Курильщики опиума — вот кем казались они ей.

Все они торговали ядом иллюзий, далеких от жизни, все хотели легких успехов и больших радостей, не задумываясь над тем, как они достигнут их.

Сдавшись Гитлеру, они вообразили себя мучениками. Освобожденные, требовали особого внимания.

Еще не встав с колен после позорного безволия своего, не стерев с лица слез умиления перед сбежавшим хозяином, они хвастались своей жалкой покорностью перед победителями и уже протягивали руки за милостыней, танцуя в барах и распевая в театрах, музицируя в пивных и готовясь служить встречному за ложку яичного порошка или щепотку табаку.