Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 75 из 103

О буквальном и вместе удивительно поэтическом переводе двух настоящих сербских песен нам ничего не остается сказать. У Пушкина есть еще и песня чешского происхождения: «Яныш-королевич». Ей мы обязаны, между прочим, идеей «Русалки», которая приняла в себе уже элементы чисто русские при осуществлении своем. Сохраняя, как нам известно, общее имя сербских всем 16 песням своим, взятым из разных источников, Пушкин хотел присоединить к ним 17-ю и 18-ю сербскую песню. Семнадцатую должна была составлять известная южнославянская эпопея из сборника Вука Стефановича: «Жалобная песнь о благородной жене Ассан-Аги», которой так посчастливилось в Европе. Форти перевел ее по-итальянски еще в прошлом столетии, французы имеют два ее перевода (гг. Нодье и Мериме), немцы несколько, и самый лучший из них перевод Гёте. Последний передал, согласно с итальянским переложением аббата Форти, первый стих песни так: «Что там белеется в роще зеленой?» («Was ist weisses dort am griinen Walde?».) Нодье, передавая первый стих ее, совсем исказил его смысл. Он уже говорит: «Что белеется в зеленой равнине?» Мериме, заметив промах соотечественника, исправляет его, но не вполне основательно. По его мнению, стих сербской песни «Sto se bjeli na gorie sele-noi?» должен быть переведен: «Что это белое на зеленой горе?» Толкованию Мериме последовал и Пушкин в своем опыте переложения сербской эпопеи, но гора по-сербски означает возвышенное место, покрытое лесом . Таким образом, Гёте и аббат Форти были правы, и вот почему А. X. Востоков [239] подобно им передал первый стих песни так: «Что белеется у рощи – у зеленыя?» Наконец, под «Сказкой о рыбаке и рыбке» мы видели подпись: «18-я песня сербская». Таким образом, он зачислил в один разряд с ними народный аполог, принадлежащий столько же русскому миру, сколько славянскому вообще и германскому, потому что корень его скрывается уже в индейских представлениях. Мысль поэта о пристройке сказки к ряду сербских песен могла только родиться из убеждения, что она приняла под рукой его родовые признаки славянской поэмы, как и многие другие пьесы, взятые им, так сказать, со всех сторон.Затем приводим отрывок Пушкина (семнадцатую сербскую песню), превосходно сохраняющий дух подлинника и заставляющий сожалеть невольно о том, что он не имеет продолжения:

Что белеется на горе зеленой?

Снег ли то, али лебеди белы?

Был бы снег – он давно б растаял,

Были б лебеди – они б улетели:

То не снег и не лебеди белы,

А шатер Аги Ассан-Аги:

Он лежит в нем, весь изранен.

Посетили его сестра и мать:

Его люба не пришла, застыдилася.

Как ему от боли стало легче,

Приказал он своей верной жене:

«Ты не жди меня в моем белом доме,

В белом доме – ни во всем моем роде»…

Так уже развилась эпическая сторона пушкинского таланта в 1833 году, но понимание особенностей народного творчества еще не исчерпывало всего, что составляет сущность эпической поэмы, как она представляется критическому соображению. Художественное и потому уже искусственное произведение в этом роде, кажется, должно сверх того заключать и исторический взгляд поэта на прошедшее и его религиозное созерцание. Первобытная, чисто народная поэзия может обойтись без заявления этих качеств, потому что она сама есть и наивная история, и младенчески твердое убеждение. Для поэта высшей образованности это уже приобретение, в котором он и себе, и другим отдает отчет, увеличивая тем значение своих произведений и созидая мощно-поэтические образы на глубоком изучении и обсуждении их. Переходим теперь по порядку к «Медному всаднику». «Медный всадник» составлял вторую половину большой поэмы, задуманной Пушкиным ранее 1833 года и им не конченной. От первой ее половины остался отрывок, известный под названием «Родословная моего героя», напечатанный еще при жизни автора в «Современнике» (1836, том III). Сама поэма «Медный всадник» явилась уже после смерти его. Как отрывок, так и поэма родились вместе или, лучше, составляли одно целое до тех пор, пока Пушкин, по своим соображениям, не разбил их надвое. Свидетельство рукописей в этом отношении не оставляет ни малейшего сомнения. «Родословная моего героя» начинается там описанием бурного вечера над Петербургом, которое, впоследствии дополненное и измененное, перешло в поэму. Начало это здесь и приводим:

Над омраченным Петроградом

Осенний ветер тучи гнал;

Дышало небо влажным хладом;

Нева шумела; бился вал

О пристань набережной стройной,

Как челобитчик беспокойный

Об дверь судейской. Дождь в окно

Стучал печально. Уж темно

Все становилось. В это время

Иван Езерский, мой сосед,

Вошел в свой тесный кабинет.

Однако ж род его и племя,

И чин, и службу, и года

Вам знать не худо, господа!

Начнем ab ovo: мой Езерский… [240]

Иван Езерский обратился просто в Евгения при переходе своем в «Медного всадника». Его родословная, так мастерски изложенная в отрывке, едва-едва отсвечивается в поэме легким намеком:

Прозванье нам его не нужно,

Хотя в минувши времена

Оно, быть может, и блистало

И под пером Карамзина

В родных преданьях прозвучало…

Даже самые стихи эти еще представляют отзвук одной строфы «Родословной», выпущенной в печати, которую приводим:





Могучих предков правнук бедный,

Люблю встречать их имена

В двух-трех строках Карамзина.

От этой слабости безвредной,

Как ни старался – видит Бог —

Отвыкнуть я никак не мог.

Расчленив таким образом на два состава поэму свою, Пушкин преимущественно занялся отделкой второго звена, забыв первое или оставив его только при том, что было уже для него сделано. Само собой разумеется, что действующее лицо в поэме – Евгений или Иван Езерский – должно было при этом утерять много в ясности и в тех основных чертах, которые составляют портрет лица. Действительно, Евгений «Медного всадника» окружен полусветом, где пропадают и сглаживаются родовые, характерные линии физиономии. Иначе и быть не могло. Во второй части своей поэмы, или «Медном всаднике», Пушкин уже приступает к описанию катастрофы, которая одна должна занимать, без всякого развлечения, внимание читателя. Всякая остановка на частном лице была бы тут приметна и противухудожественна. По глубокому пониманию эстетических законов, Пушкин даже старался ослабить и те легкие очертания, которыми обрисовал Евгения. Так, он выпустил в «Медном всаднике» все мечтания Езерского накануне рокового дня:

… Что вряд еще через два года

Он чин получит; что река

Все прибывала, что погода

Не унималась, что едва ль

Мостов не снимут, что, конечно,

Параше будет очень жаль…

Тут он разнежился сердечно

И размечтался, как поэт:

«Жениться! что ж? Зачем же нет?

И в самом деле? – Я устрою

Себе смиренный уголок

И в нем Парашу успокою.

Кровать, два стула, щей горшок,

Да сам большой… чего мне боле?

Не будем прихотей мы знать:

По воскресеньям летом в поле

С Парашей буду я гулять!

Местечко выпрошу; Параше

Препоручу хозяйство наше

И воспитание ребят —

И станем жить… и так до гроба

Рука с рукой дойдем мы оба

И внуки нас похоронят».

Так он мечтал…

Совсем другое дело в «Родословной». Там он занимается Езерским чрезвычайно подробно, с любовью, с теплым сочувствием к нему. Из напечатанных уже строф и тех, которые еще не изданы, видно, что потомок старинного и, как говорилось некогда, захудалого рода, приковывал весьма сильно его поэтическое внимание. Прежде чем представим эти остатки поэмы, мы обязаны сделать замечание касательно одного стиха «Родословной», нарушающего весь ее тон. Особенно неприятен он тем, что противоречит тому сочувствию к предмету описания, какое мы везде замечаем у Пушкина:

Но каюсь: новый Ходаковский,

Люблю от бабушки московской

Я толки слушать о родне,

О толстобрюхой старине .