Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 126 из 127



Мысли ее, значит, все еще были в сфере похоронного шествия осыпавшихся лепестков; но уже не двигались с ним и на его безмолвно-торжественный лад; нет, Агата думала «о том о сем», как это можно назвать, в отличие от того душевного состояния, в котором жизнь длится «тысячу лет» без единого взмаха крыльев. Это различие между двумя душевными состояниями было ей очень ясно; и немного смущенно она увидела, сколь часто именно оно или что-то весьма родственное ему уже затрагивалось в ее разговорах с Ульрихом. Невольно обратилась она к брату и, не спуская глаз с окрестного зрелища, спросила с глубоким вздохом:

— Не кажется ли и тебе в такую минуту и по сравнению с ней бренным все остальное?

Эти несколько слов разорвали облачную тяжесть молчания и воспоминаний. Ибо и Ульрих глядел на бесцельно летящую пену лепестков; а поскольку его мысли и воспоминания были настроены на тот же тон, что и сестрины, не требовалось никакого другого введения, чтобы дать ему возможность сказать ей то, что давало ответ и на ее молчаливые мысли. Он медленно потянулся и отозвался:

— Я уже давно — уже в том состоянии, когда мы говорили о так называемом натюрморте, да, собственно, и каждый день, — хотел тебе кое-что сказать, даже если это и не попадает в самую точку. Существует — если преувеличить эту противоположность — два способа жить страстно и две разновидности страстного человека. Можно каждый раз реветь, как ребенок, от злости, горя или восторга, освобождаясь от своего чувства коротким, ничтожным взрывом. В этом случае — а он обычен — чувство есть в конечном счете обыденный посредник обыденной жизни; и чем оно горячее и возбудимее, тем больше напоминает оно беспокойство в клетке хищников в час кормления, когда мимо решеток проносят мясо, а вскоре после этого сытую усталость. Разве не так? А другой способ быть страстным и действовать страстно таков: сдерживаешь себя и не идешь на действия, к которым тянет и гонит тебя каждое чувство. И в этом случае жизнь становится похожей на жутковатый сон, в котором чувство поднимается к вершинам деревьев, к шпилям башен, к зениту… Об этом мы, более чем вероятно, и думали, когда еще делали вид, что говорим о картинах и ни о чем, кроме картин.

Агата с любопытством приподнялась.

— Не говорил ли ты уже как-то, — спросила она, — что есть два разных в своей основе способа жить и что они прямо-таки тождественны различным тональностям чувства? Один — это способ «мирского» чувства, которое никогда не находит покоя и осуществления. Другой — не помню, называл ли ты его как-либо, но его следовало бы назвать способом «мистического» чувства, которое долго звучит в унисон, но никогда не доходит до «полной реальности»?

Хотя говорила она нарочито медленно, она поторопилась и кончила смущенно.

Ульрих, однако, довольно хорошо понял, что он, по-видимому, сказал, и поморщился, словно во рту у него было что-то слишком горячее; и попытался улыбнуться. Он сказал:

— Если я имел в виду это, то тем непритязательнее, пожалуй, должен я выразиться теперь! Две эти разновидности страстного бытия я по знакомому примеру назову просто разновидностью, наделенной аппетитом, и, в противоположность ей, лишенной его. Ведь в каждом человеке есть голод, который ведет себя как хищный зверь. И есть в то же время не голод, а что-то свободное от жадности и сытости и созревающее нежно, как виноград на осеннем солнце. И даже в каждом из наших чувств есть и то, и другое.

— То есть прямо-таки вегетативные, а то и вегетарианские задатки наряду с животными?



Доля удовольствия и подтрунивания была в этом вопросе Агаты.

— Почти! — отвечал Ульрих. — Может быть, животное и растительное начала как главная противоположность влечений — это и есть глубочайший кладезь для философа! Но разве я хочу быть им! Утверждать я осмеливаюсь лишь то, что уже сказал, и сказал в конце: что образец, а может быть, даже и происхождение обоих видов страстного бытия уже содержится в каждом чувстве. В каждом чувстве можно различить эти две стороны, — продолжал он. Но затем он, странным образом, говорил только о той, которую назвал наделенной аппетитом. Она стремится к действию, к движению, к наслаждению. Из-за нее чувство превращается в произведение, или в идею и убеждение, или в разочарование. Все это формы его разрядки, но они могут быть и формами его преобразования и усиления. Ибо этим путем чувство меняется, притупляется, уходит в свой результат и находит в нем свой конец. Или оно замыкается в нем, превращая свою живую силу в аккумулированную, которая позднее вновь возвращает ему живую, и при случае с процентами на проценты. — И разве благодаря этому не становится понятным хотя бы то, что бодрая деятельность нашего мирского чувства и его бренность, по поводу которой ты так приятно вздохнула, не составляют для нас большой разницы, даже если она в глубока? — заключил пока Ульрих свой ответ.

— Ты, конечно, совершенно прав! — согласилась Агата. — Господи, весь этот труд чувства, его мирское богатство, это хотенье и радость, деятельность и неверность — ни из-за чего, только из-за того, что оно понуждает! — вместе со всем, что узнаешь и забываешь, о чем думаешь и чего страстно хочешь и что все-таки забываешь опять, это ведь прекрасно, как дерево, полное яблок всевозможных цветов, но и аморфно-однообразно, как все, что каждый год одинаково наливается и опадает!

Ульрих кивал головой, слушая этот дышавший неистовством и покорностью ответ сестры.

— Наделенной аппетитом части чувств мир обязан всеми своими творениями и всей красотой, всяческим прогрессом, но и всей тревогой и, в конечном счете, всем своим бессмысленным коловращением, — подтвердил он. Знаешь ли ты, кстати, что под «наделенной аппетитом» подразумевается просто та доля, которая принадлежит в каждом чувстве нашим инстинктам? Значит, — прибавил он, — мы тем самым сказали, что не чему иному, как инстинктам, мир обязан красотой и прогрессом.

— И своей смутной тревогой, — повторила Агата. — Обычно говорят именно это. Поэтому мне кажется полезным не упускать из виду другое! Ведь это по меньшей мере неожиданно, что своим прогрессом человек должен быть обязан тому, что принадлежит, в сущности, животной ступени!

Он улыбнулся. Теперь он тоже приподнялся и полностью повернулся к сестре, словно хотел ее просветить, но продолжал сдержанно, как человек, старающийся словами, которых он ищет, наставить сперва себя самого.

— Ядром активно действующих чувств человека, — сказал он, — и ты по праву говорила тут о животных задатках,служат, несомненно, те несколько инстинктов, которые есть и у животного. Когда дело касается главных чувств, это совершенно ясно: ведь в голоде, гневе, радости, упрямстве или любви никакая психологическая вуаль не прикрывает голого хотения!..

Казалось, он будет продолжать в том же роде. Но хотя этот разговор, возникший из мечтания природы, из зрелища летящих лепестков, которое все еще как-то странно-бессобытийно витало в душе, ни одним словом не затушевывал вопроса, решавшего судьбу брата и сестры, а, наоборот, от первого до последнего слова находился под влиянием этого символа, под полным тайного смысла знаком «случившегося без того, чтобы что-то случалось» и происходил в настроении мягкой подавленности, — хотя все так и было, разговор все же привел под конец к противоположности такой главной идеи и ее эмоциональной окраски, — когда Ульрих счел нужным подчеркнуть созидательную деятельность сильных инстинктов, а не их вредное действие. Столь ясная реабилитация инстинктов, и тем самым импульсивного и вообще деятельного человека ибо это имело и такой смысл — могла, спору нет, принадлежать «западному, европейскому, фаустовскому мироощущению», именуемому так на книжном языке в отличие от. всякого другого, которое на том же самооплодотворяющемся языке должно именоваться «восточным» или «азиатским». Он вспомнил эти спесивые модные словечки. Но в намерения брата и сестры не входило, да и не отвечало бы их привычкам, придавать тому, что глубоко волновало их, обманчивый смысл такими подхваченными, не укоренившимися как следует словами; нет, все, о чем они говорили друг с другом, говорилось всерьез и думалось взаправду, даже если и родилось в эмпиреях.