Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 77 из 112

— Хепца… — тоненько пищит Катя. Но хлеба нет, и вообще ничего нет ни на полке, ни в огромном кованом сундуке, на котором обычно спит Иннокентий. Железная печка давно заглохла. Трут с кремнем и огнивом лежит на сундуке, у печки — ворох сушняка. Но я еще не научился пользоваться огнивом. Кроме овчины, мы укрываемся еще одеялом из разноцветных лоскутков. Оно до того рваное, что однажды Катя едва не удушилась, запутавшись в нем. Одеяло досталось мне от покойных родителей.

Стена избушки оклеена старыми газетами и плакатами. По плакатам я учусь читать. На одном нарисован мужик с лукошком — горстью разбрасывает семена. Внизу крупные зеленые буквы — призыв подписываться на заем. Иннокентий хранит в большом пустом сундуке вместе со свечками и мешочками с солью одну-единственную облигацию. Я уже знаю, что на эту бледно-зеленую бумажку можно выиграть целых сто рублей. А за сто рублей можно купить много пороху, дроби, соли, винчестер восемнадцатизарядный. С таким ружьем смело можно ходить на медведя. Выиграть эти сто рублей было заветной мечтой Иннокентия. По вечерам мы сидели у гудящей печки, глаза Иннокентия теплели, и он гадал, что купит на выигранные сто рублей. Мне — синий суконный картуз со светлым козырьком, голубую гарусную рубаху, а если хватит денег, то еще и тальянку (любит Иннокентий музыку!). Кате — два платья: розовое и зеленое, мониста, настоящие катанки. Обоим связку кренделей. Несбыточные мечты!.. Как-то по чугунке ездил Иннокентий в город, вернулся, привез нам два кренделя. Нежно-золотой, пряно пахнущий крендель… С тех лор, когда очень хотелось есть, перед глазами вставал этот крендель.

— Хепца… — опять пищит Катя.

Я готов зареветь от ее надоедливого пищания.

— Замолчи ты, постылая! — говорю я. — Если будешь канючить — услышит шишига и съест нас обоих.

Испуганная девочка притихает. Я сам побаиваюсь этой неведомой шишиги, которая забирает маленьких детей. Шишига скрывается и в темном углу, и за сундуком, бродит по сугробам вокруг избушки.

С другого порыжелого плаката в упор смотрит красноармеец. На шлеме у него красная звезда. У красноармейца сердитое лицо. Указательный палец направлен прямо на меня. Я не боюсь гневного взгляда красноармейца. Таким был мой батя. В гражданскую он вместе с Иннокентием служил у знаменитого партизана Щетинкина.

— Лют был твой родитель, упокойник, на расправу с белыми бандитами, — рассказывал Иннокентий. — Вот они опосля и припомнили ему: пихтой-то и придавили. Недаром Васька Кондырь, холуй семеновский, после того случая с лесоразработок скрылся…

…А сколько бывало веселья, когда начинался сезон белковья! Со всех сторон к нашей заимке сходились бородатые люди с ружьями и лайками. До света поднимались артельщики с немудреной постели из зеленых ветвей молодых елок. Один шел за водой к ближайшему ключу или озеру, другой подбрасывал в костер сушняк. За завтраком, приготовленным Катей, обсуждали, кому и куда идти, а потом разбредались в разные стороны.

Иннокентий сызмальства приучал меня к своему делу. Вот залаяла собака. Иннокентий подходит к старому кедру, обросшему, как бородой, густым мохом. Собака яростно лает. Значит, белка есть! Но нужен опытный, зоркий глаз охотника, чтобы отыскать ее в непроглядных ветвях. Иннокентий стучит обухом топора по стволу дерева. Вспугнутая белка меняет место. А я только и жду этого момента. Быстро воткнув в снег сошки и положив на них ружье, стреляю. Белка катится вниз, но на снег не падает: она застряла где-то на могучих лапах кедра. Иннокентий длинным шестом отыскивает зверька. Сизо-серая тушка падает на сугроб. Охотник ловко обрезает большим ножом зверьку лапки и бросает их лайке. И снова заливается собака, зовет на крутой гребень. К вечеру с богатой добычей возвращаемся мы к костру.

— Молодец! — хвалит Иннокентий. — Хорошо бил — в глаз, шкурок не попортил. Вырастешь, настоящим охотником станешь. Густо валит зверь в нонешнем году…

После удачливого сезона артельщики бражничали. Неизвестно откуда появлялась голосистая тальянка. Рябой артельщик Ерема со страшными, налитыми кровью глазами заводил гармонь на полный голос. Гудела тайга от частого перебора с переливами, со звонками, с подсвистом. Потом усаживались у чадного костра и пели могучие сибирские песни про Ермака, про славное море Байкал. Песни будоражили. В песнях наш сумной край выглядел сказочным. Где-то в тайге была зарыта ладья Ермака, полная доверху серебра…





У тех же чадных костров рассказывали истории. Удивительные истории-были и о повадках зверя, и о золоте, и о таинственных убийствах, о гражданской войне и партизанах. Таежные были до того запали в голову, что потом, много лет спустя, я почти дословно мог рассказать каждую. Это пригодилось, когда писал свою первую книгу.

…Кате исполнилось семь лет, и мы теперь уже вместе бегали на лыжах в школу, на полустанок. Мимо окон школы проносились поезда. Они выныривали из хвойной глубины, мелькали зеркальные окна, стучали колеса, а я мысленно уносился с этими поездами в незнакомые дали. Книги сделались страстью более сильной, чем охота и любовь к скитаниям. Я забирался в самые глухие места и читал, читал… Стихи поразили, как чудо. Слова были непонятные, но красивые. Никто из моих знакомых не говорил так:

Теперь я пытаюсь припомнить, с чего же все началось. Может быть, оно началось еще тогда, когда у чадных костров я жадно слушал необыкновенные истории и раздольные песни? А возможно, это случилось позже, когда захотелось рассказать о своей жизни так же красиво, как пишут в книжках.

Один известный писатель утверждает, что стремление к творчеству возникает в человеке как душевное состояние гораздо раньше, чем он начинает исписывать стопы бумаги. Возникает еще в юности, а может быть, и в детстве. А все потому, что в юности восприятие мира более острое, свежее, непосредственное. Юноша, дескать, ближе стоит к природе. Поэтическое восприятие жизни — величайший дар, доставшийся нам от детства.

Если человек не растеряет этот дар на протяжении долгих трезвых лет, то он поэт или писатель.

Величайший дар… Не знаю, возможно, в подобном объяснении и кроется зерно истины. А может быть, все гораздо сложнее, гораздо сложнее…

Да, в школьные годы я писал стихи, исписал четыре тетради. Потом охладел к этому занятию. Стихи писали и другие, и у них получалось не хуже, чем у меня. А к тому времени наша немая, безлюдная тайга стала оживать. Сперва появились неизвестные в городской одежде, в кожанках, в комбинезонах. Они были без накомарников. Привезли с собой диковинные инструменты. С платформ отгрузили автомашины и экскаваторы. Стали вырубать просеку от полустанка и чуть ли не до Кондуй-озера. Вскоре мы узнали: в наших местах будет рудник, станут добывать железную руду. Звенели электропилы, падали кедры и лиственницы. Бульдозеры срезали бугры. Там, где мы совсем недавно охотились, теперь день и ночь гремели взрывы. Мои сверстники, закончив семилетку, почти все ушли на стройку. Для каждого нашлось дело. Из артельщиков первым появился на строительстве рябой Ерема. За ним потянулись другие. Но людей все же не хватало. Иннокентий остался в своей избушке. Он все чаще и чаще жаловался на ломоту в пояснице, а весной, простудившись, тяжело занемог.

Костлявый, заросший лежал он на сундуке, и порой мне казалось, что смерть подошла к нему вплотную. Осенняя мокрядь держала дичину по сохранным местам, крупный зверь откочевал куда-то. Мы с Катей приходили почти каждый раз с пустыми руками, вымокшие, иззябшие и голодные.

Все же удалось закончить семь классов. А потом я ушел на рудник. В свои четырнадцать лет я был на редкость рослым и плечистым. Устроился землекопом. К лету Иннокентий встал на ноги.

— Поезжай в Читу, сдавай в техникум, — сказал он мне. — В ученые люди выбиваться надо, из темноты нашей вылезать. А мы с Катькой продержимся…