Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 19 из 42

— Опротивели уже эти дебоши,— говорят, умываясь, Шура.

— Видно, богу так угодно, терпеть надо,— откликается мать, гремя заслонкой.

— Что-то уж очень он наказывает нас, грешных. Тоже, видать, хмурого нрава! — ворчит тетя Парасковья.

— Ох, Парунья, и язык же у тебя, прости господи, что — помело! Такое мелет иногда, что просто уши вянут. Да разве можно так о боге? Сдурела ты? Ведь он, милостивец наш, все видит и все слышит. Накажет он тебя, толстомясую!

— Ну-у, будь ты неладная, начала запугивать! А я вот, грешным делом, в комсомол хочу записаться вместе с Шуркой,— тетя Парасковья подмигивает Шуре и мне, и мы с ней смеемся…

Я помню, как она, приезжая из деревни, прямо с порога кричала сестрам:

— Ну, как вы, богомолки, поживаете? Все поклоны бьете?!

Моя мать и тетя Маша начинали возмущенно стыдить ее, ругать, а она, заразительно смеясь, вытряхивала из домотканого мешка деревенские гостинцы.

Из деревни она приезжала в санях, сама правила Пегашкой, сама запрягала и распрягала его. И всегда привозила мне стылую горбушку: «Это заяц тебе послал!» Заячий хлеб был твердый, стучал, как деревянный, от его стылости ныли зубы. Горбушка пахла стужей, мешком и сеном…

Вечером подкатывают к воротам сани, забросанные комками снега из-под копыт, и раздается хриплый, грозный крик:

— Авдотья! Кляча!

— Опять нажрался, залил глаза,— мать побледнела. Она распахивает ворота, и отец в полушубке, в истрепанной дохе из разноцветных собачьих шкур, с кнутом за голенищем валенка, вкатывает на двор. Загнанный Гнедко взмок, он дымится, тяжело поводит боками.

— Ты что, оглохла, что ли, раззява?! — орет отец.— Распустил я тебе вожжи!

Ему хотелось, чтобы, едва он подкатит, все высыпали из дома, встречая его с поклонами, а он бы, владыка, всеми повелевал, куражился.

Я помню, как он садился на кровать, упирался руками и протягивал ногу, а мать, встав на одно колено, тянула, дергала туго сидящий сапог, едва снимала его.

Он хотел, чтобы все отдавали ему заработанные деньги. И вдруг — неповиновение! Сын и дочери деньги отдают матери, отец для них ничто, и думают, и живут они по-своему. Это приводило в ярость.

Отец принимается распрягать лошадь, но она что-то уросит.

В бессмысленной злобе он пинает ее в живот, хлещет бичом. Наконец, схватив деревянную лопату, начинает бить по спине.

Лошадь шарахается в сугробы, запутывается в сбруе.

Отец бьет ее жестоко и часто, будто не она кормит его.

— Да ты что, сдурел?!— кричит мать.— Ведь порешишь лошаденку!

— А ты ее заработала, попова угодница?! — ревет отец и с лопатой бросается на мать. Она — в дом, он — за ней.

— Не тронь! — кричит Шура, выскакивая на кухню. За ним выбежали Алексей, я, Мария, Нина, тетя Парасковья.

— Прекрати сейчас же! — приказывает Шура. Отец растерялся от такой дерзости.

— Ты это на кого зевлаешь? Ты на кого глотку дерешь, комсомолия краснохвостая?! Больно уросливый стал! Я тебя сейчас объезжу!

Отец бросается к Шуре. Тогда мы, по знаку Шуры, валим его на кровать и связываем ему руки и ноги.

Он рвется из пут.

— Расшибу!

— Так всегда будет,— предупреждает его Шура.— Если ты хоть пальцем тронешь маму… Понял? Пора бросать старорежимные замашки.

— И правда, чего ты свой норов-то показываешь? — сердится тетя Парасковья.

— Ты всем нам жизнь изломал! — кричит Мария, потрясая над отцом обоими кулаками.— Из-за тебя и я, и Шурка, и Нинушка не смогли учиться! Никто специальности хорошей не получил!

— А кто вам не велел, паскуды,— хрипит отец.

— А кто их кормить, одевать бы стал?!— Мария яростно тыкает в меня, в Алексея.— Зальешь глаза водкой — зверем становишься. Того и гляди, искалечишь кого-нибудь! Не нужен ты нам такой! Убирайся! Мы здесь хозяева! Мы с Шуркой твоих детей ростим.

Отец от такого напора даже протрезвел…





С этих пор дебоши кончились. Отец жил молча, ни на кого не глядя. Собственный дом стал ему враждебным.

Я, упиваясь дерзостью, во все горло выкрикивал при нем какие-то стихи против царя и буржуев. Иногда отец, не вытерпев, кричал:

— Цыц ты, полудурье! А то я тебя живо взнуздаю!

Снежные пещеры

Весь февраль выли вьюги, обрушивались бураны. Они навалили на крыши толстенные, слоистые пласты снега. Пласты взмывали на краях крыш закрученной волной прибоя, свешивались над землей.

Ночью заносило дома так, что утром соседи откапывали друг другу двери.

Вдоль тротуаров хозяева набросали снежные хребты выше человеческого роста…

Змеится поземка. Дымятся края крыш и гребни сугробов. Низкие, беспросветные тучи, кажется, набиты снегом.

Утром еще темно, а я уже во дворе и со мной Быча и Ромка-цыганенок. Штанины натянуты поверх валенок, чтобы снег не попадал.

Мы взбираемся на катушку, политую водой, толкаем друг друга и кучей на спинах, на животах скатываемся, вопя, вниз. По бокам катушки воткнуты елки, оставшиеся от рождества. Это мы сделали для красоты.

И правда, катушка наша красивая. Я люблю кататься на ней один поздними вечерами, в снегопад или при луне. Катаешься и катаешься, думаешь, о чем душе угодно. А с тобой снегопад и побелевшие елки. И какая-то тихая любовь в душе…

Мы с ног до головы в снегу, рукавицы и штаны сначала отсырели, а потом застыли и теперь торчат коробом, гремят как брезентовые.

Если руки начинают коченеть или нос щипать, мы сейчас же натираем их до красноты жгучим снегом.

Никакой мороз нас не берет.

Толкаем друг друга в сугробы, валяемся в снегу.

— Быча! Лизни дверную ручку, отдам перочинный ножик,— кричу я.

— И лизну!

— Слабо!

— И лизну! Я уже не раз лизал,— хвастается Быча.

— Обзовись!

— Гад буду!

Быча несусветный вруша и хвастун. Мы его изобличаем на каждом шагу, но он все равно врет, врет с наслаждением, сам веря в свои небылицы.

Он нюня, может плакать, если его треснешь по затылку или куда-нибудь столкнешь. И из-за того, что он нюня, из-за того, что у него постоянно мокрый нос и весь он какой-то замурзанный, его все время хочется колотить. И мы с удовольствием и частенько даем ему трепку. Или толкаем за шиворот снег. Или забрасываем на крышу его шапку. А он воет, шмыгает носом, вытирает его обледеневшей рукавицей.

Нас он тоже изводит. Он постоянно подстраивает нам какие-нибудь каверзы. Придумывает ехидные клички и дразнит нас издали. Меня он зовет то «рваным ухом» (я оторвал наполовину ухо у шапки), то «пареной брюквой» (я как-то ел ее при Быче), то «ломовиком».

А я, если успею поймать, прямо-таки с наслаждением начинаю дубасить его по шее. Он воет, хлюпает носом, а через минуту снова принимается за свои дела: или дразнится или с упоением врет…

Отец проходит мимо, ведет поить Гнедка.

— Лучше бы с крыши снег сбросал, чем протирать пимишки,— бурчит он мне.— По

хозяйству палец о палец не ударишь!

По лестнице взбираемся на дом и начинаем лопатами сталкивать комья снега. Они бухаются на сугробы в палисаднике.

Ромка с крыши смотрит вниз.

— Высоко, дьявол,— говорит он.— А снизу—будто чепуха, можно и прыгнуть!

— Где тебе, окурок, прыгнуть! — заносчиво заявляет Быча.— Я недавно, знаешь, откуда сиганул? Вон! — и Быча показывает на дом тети Маши, который в три раза выше нашего.— Чего еще?! Не веришь?! Куклиха попросила сбросить снег. Я залез — и давай, и давай шуровать лопатой. А Куклиха гундосит: «Привяжись веревкой к трубе!» А я смеюсь. А потом как вдруг покатился по железу! Да успел на самом краю ногами упереться в желоб. Обратно подняться шиш — скользко! А вниз глянул: глубота-а! Аж сердце замерло! Вот чтоб мне лопнуть, если я…

Быча даже задыхается от ужаса и восторга, и все врет и врет, и никак не может остановиться. Присев у белой трубы, из которой клубится дым, он рассказывает, как не испугался и прыгнул, как завизжала Куклиха, и как он, пролетая мимо тополя, оставил на его ветках шапку, и как весь с головой ушел в сугроб, и как его откапывали, и как Куклиха насовала ему полный карман конфет.