Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 11 из 42

Слежавшийся навоз все время горит, из лога медленно клубится синий дым, пахнет удушливой гарью. Ветер несет шумные, белые стаи канцелярских бумаг, кучами высыпаемых на краю оврага.

Мы, мальчишки, часто роемся здесь, отыскивая всякие сокровища… Колеса гремят, трясут по булыжникам и вдруг резко стукаются, сходят с мостовой, мягко, бесшумно катятся по ровной земле, по слою пыли.

За городом нас встречают березовые рощи. Лопушистая трава мне по шею, она волнами накатывается на березовые островки. А вон и пучки! Вкус пустых и сладких дудок я хорошо знаю.

Сворачиваем на заброшенную дорогу. Она заросла широколистным подорожником и мелкой, ярко-зеленой травой. А по обочинам встает высокая, кустистая трава с колокольчиками, ромашками. Она метет по моим ногам, по оглоблям, пачкается черной колесной мазью. Травинки, лепестки облепили концы осей с чекушками на веревочках. И так здесь запахло, как будто я уткнул лицо в ворох уже накошенной травы.

— Но-о! Рысак! Шевелись! — поет отец, крутит над головой концами вожжей, сладко чмокает губами, подбадривая лошадь.

Отец мне сегодня нравится.

Он сворачивает с заглохшей дороги, и наша телега серым плотиком плывет в зеленых волнах в низкую луговину возле молодого березнячка.

Гнедко мотает башкой, травы стегают его по груди, метут по брюху, громко шуршат под телегой, наматываются зелеными жгутами на втулки. Гнедко фыркает, звякая, перебирает зубами удила, хлещет по бокам хвостом, сгоняя паутов.

Я спрыгиваю и приминаю траву вокруг телеги. Отец распрягает Гнедка, спутывает

передние ноги волосяными путами и, звучно шлепнув ладонью по холке с выпуклым

тавром, разрешает:

— Гуляй!

Мне весело смотреть на хомут, на седелку, на дугу, на сбрую, сваленные в кучу на траве. Отец хорошо и долго пьет из лагушка, наклонив его с грядки телеги. Смачно крякает, вытирает усы и говорит:

— Жарынь!

Я ломаю пучку, делаю трубку, сую в торчащий нос лагушка, и в рот мне ударяет холодная, ядреная, пахнущая пучкой струйка. Я затыкаю нос лагушка травой.

«Вжиг, вжиг»,— бруском точит отец сверкающую литовку.

Он сует брусок за голенище, поплевав в корявые, твердые ладони, берется за черенок, вытертый до костяного блеска, смотрит зачем-то в небо и, сказав: «бегай, здесь земляника есть», широко и вольно, и радостно врубается литовкой в стену травы. Полыхнул первый полукруг, второй, третий, и пошло, и пошло, отца словно невидимая сила тащит вперед, в накатывающуюся зелень. Резко, свежо пахнет скошенной травой.

Гнедко передвигается, взбрасывая спутанные ноги, фыркает, звучно рвет и пережевывает траву, иногда высоко поднимает голову, настораживает уши, смотрит вдаль, раздувает большущие, палевые с черными пятнами, ноздри и ржет.

— Балуй! Разыгрался! — доносится лихой крик отца. И — вжик, вжик — сильно, властно, четко. Комары жгут вовсю. Я ору: «э-э-эй!»

И была тогда роща из молоденьких, густых берез. Они перепутались ветвями. Под зеленью, если смотреть издали, стволы их сливались в сплошной белый заборчик. Березы перебросили через него ветви…

И была земляника. Зеленая поляна. Ни ягодки. А проведешь рукой по зелени, и за рукой на миг вспыхнет красная полоска. И снова погаснет. Тут уж садись на корточки, разгребай траву, заворачивай листья: под ними висят алые капли ягоды. Сухие, они кажутся мокрыми…

Внезапно потемнело. Откуда-то подкралась черная с желтыми барашками туча. Она двигалась быстро, тяжелая, ужасная.

…Я подбегаю к телеге. Уже катится мускулистый ветер, стелются, льются травы, кипят рощи. Отец таскает охапками скошенную траву, укладывает в телегу, пласты ее задираются, дыбятся. Отец увязывает возок веревками. Я помогаю. Над головой у нас так звучно трещит, что Гнедко приседает, шарахается. Мы с отцом тоже вздрагиваем.

— Вот язви тебя! — удивляется он.

Совсем темнеет. С шумом двигается к нам туманная стена. Она опахивает нас холодом. Я набрасываю на голову, на плечи дырявое мамино пальто. Едва отец натянул дождевик, как по его спине громко забарабанило. Он запрягает дымящегося, довольного Гнедка с зелеными губами.





— И как это мы с тобой проворонили ее, полоротые?!— кричит отец, показывая на тучу.

Тут пыхнуло нам в самые глаза, ударил раскатистый залп в самые уши — я ослеп и оглох. Но уже через некоторое время слышу веселый голос отца:

— Не сахарные — не размокнем!

В траве — шум, на нашем возке — шуршание, будто ворошат сено невидимые руки. По крупу Гнедка мясисто шлепает, по оглоблям, по седелке дробно стучит, а по моим голым ногам так и настегивает водяным веником.

И только мы выбираемся на затравевшую дорогу, ливень как будто кто-то обрывает. Я сбрасываю разбухшее пальто, смеюсь. В лица нам бьет низкое солнце. Ливень уходит от нас сверкающей стеной. Эту стену из густо и туго натянутых летучих полос еще можно догнать. И я догоняю.

Светлый ливень шипя, точно он сыплется на горячее, ползет по траве в одном шаге от меня. Я вбегаю в его золотую кутерьму, ору под этим огромным душем и выскакиваю, снова бросаюсь и опять выкидываюсь из шипящих струй.

Я оглядываюсь. Отец смотрит на мою игру с ливнем. Он, как сворачивал цигарку, так и замер, держа в одной руке клочок газеты, а над ним щепоть с табаком.

— Ишь, расхудым тебя не знат,— тихонько смеясь, ворчит он в усы и крутит головой.— Сроду не видал еще такого!

А стена ливня уже откатилась, и дьявольская пальба и трескотня беснуются в дальних гулких рощах. Из нашего зеленого воза вода течет, как из решета, шелково лоснится Гнедко, от мокрой дуги, хомута, оглобель поднимается легонький пар.

Снимаю рубаху, сую ее за веревку, перетягивающую воз, остаюсь в одних трусах. Во всех впадинках, в заросших колеях сверкает из травы вода. Она теплая, босым ногам приятно хлюпать в искристых, травянистых лужах. Попадая между пальцами ног, трава обрывается. Я так и иду с зелеными пучками на ногах. А солнце уже совсем легло на землю, лучится нам в лицо…

Город нас встречает сухими, горячими улицами — ливень прошел стороной. Уже смеркается, когда мы распахиваем ворота.

Я беру в кухне кринку с молоком, горбушку хлеба и поднимаюсь по лестнице через люк наверх.

Шура лежит, курит, о чем-то думает. А сумерки все сгущаются. Я сажусь на свою кровать, чувствуя себя усталым и в то же время легким, как перышко. Отхлебываю из кринки. Молоко очень холодное, мать только что принесла его из погреба. Ставлю кринку на пол, откусываю от горбушки с корочкой в муке, кладу ее на кровать, опять беру обеими руками тяжелую кринку, а сам жалуюсь Шуре, что так со мной и не случилось ничего особенного в этот самый длинный день в году. Шура смеется, тоже садится на своей кровати, выбрасывает в открытое окно окурок.

— А ну рассказывай, что видел, что делал?

Он отламывает кусочек от моей горбушки, нюхает — испеченный мамой хлеб пахнет очень вкусно,— тянется к кринке.

Я рассказываю и рассказываю. Когда же откусываю от горбушки, я начинаю бубнить.

— Прожуй,— останавливает Шура. Наконец я так увлекаюсь рассказом, что то и дело захлебываюсь молоком. Шура смеется.

— Все,— заканчиваю я.— Сам видишь, ничего не произошло.

— Ничего, говоришь, не произошло? — серьезно спрашивает Шура.— А знаешь, что произошло? Ты был сегодня счастливым.

Я от удивления чуть не опрокидываю на полу кринку.

— Эх, Муромец, ничего ты еще не смыслишь! Вырастешь — поймешь.

И вдруг сумрачная комната будто вспыхивает. Некоторое время мы сидим, ошеломленные. В открытый люк доносится вопль Алешки, восклицания Марии, мамы. В комнатах, в кухне горят лампочки. С непривычки они кажутся очень яркими, праздничными.

На подоконниках сиротливо, грустно стоят жестяные лампы с закопченными стеклами. В окнах совсем почернело.