Страница 7 из 32
Можешь ты купить с получки
телевизор самый лучший —
пусть футбол тебя взбодрит
в дальнем городе Мадрид.
Но с какой-то горькой мукой
на жену свою под мухой
замахнешься ты, грозя,
и сдадут внезапно нервы...
Вздрогнешь — будто бы у нерпы,
у нее кричат глаза...
60
БАЛЛАДА О МУРОМЦЕ
Он спал, рыбак. В окне уже светало,
а он все дрых. Багровая рука
с лежанки на пол, как весло, свисала,
от якорей наколотых тяжка.
Русалки, корабли, морские боги
качались на груди, как на волнах.
Торчали в потолок босые ноги.
Светилось: «Мы устали», — на ступнях.
Рыбак мычал в тяжелом сне мужицком.
И, вздрагивая зябнуще со сна,
вздымалось и дышало: «Смерть фашистам!»
у левого, в пупырышках, соска.
Ну, а в окне заря росла, росла,
и бубенцами звякала скотина,
и за плечо жена его трясла:
«Вставай ты, черт! Очухайся — путина!»
И, натянув рубаху и штаны,
мотая головой, бока почесывая,
глаза повинно пряча от жены,
вставал похмельный Муромец печорский.
61
Так за плечо его трясла жена,
оставив штопать паруса и сети:
«Вставай ты, черт... Очухайся — война!»
когда-то в сорок первом на рассвете.
И, принимая от нее рассол,
глаза он прятал точно так, повинно,
но встал, пришел в сознанье и пошел...
и так дошел до города Берлина.
62
ЛЕГЕНДА О СХИМНИКЕ
Рассвет скользил, сазанно сизоват,
в замшелый скит сквозь щели ветхих ставен,
а там лежал прозрачноликий старец,
принявший схиму сорок лет назад.
Он спал... Шумели сквозь него леса,
и над его младенческими снами
коровы шли, качая выменами,
и бубенцы бряцали у лица.
Он сорок лет молился за людей,
за то, чтоб они другими были,
за то, чтобы они грешить забыли
и думали о бренности своей.
Все чаще нисходило, словно мгла,
безверие усталое на вежды,
и он старел, и он терял надежды,
и смерть уже глядела из угла.
Но в это утро пахла так земля,
но бубенцы бряцали в это утро
63
так мягко, так размеренно, так мудро,
что он проснулся, встать себе веля.
Он вздрагивал, бессвязно бормоча.
Он одевался, суетясь ненужно.
Испуганно-счастливое «Неужто?»
в нем робко трепыхалось, как свеча.
Неужто через множество веков,
воспомнив о небесном правосудьи,
в конце концов преобразились люди
и поняли греховность их грехов?
Он вышел... Мокрый ветр ударил в лик.
Рожая солнце, озеро томилось,
туманом алым по краям дымилось,
и были крики крякв, как солнца крик.
Блескучие червонные сомы
носами кверху подгоняли солнце,
и облака произрастали сонно
внутри воды, как белые сады.
Сияли, словно райские врата,
моря цветов: лиловых, желтых, синих.
И, спохватившись еле-еле, схимник
подумал: «Грех — вся эта красота...»
Он замер. Он услышал чей-то смех
за свежими зелеными стогами
и омрачился: бытие — страданье,
а смех среди страданья — это грех.
64
Но в сене, нацелованно тиха,
дыша еще прерывисто и влажно,
лежала девка жарко и вальяжно,
кормя из губ малиной пастуха.
Под всплески сена, солнца и сомов
на небеса бесстыдно и счастливо
глядели груди белого налива
зрачками изумленными сосков.
И бедный схимник слабый стон исторг,
не зная, как с природою мириться —
и то ли в скит опять бежать молиться,
и то ли тоже с девкою — под стог.
Сжимая посох, тяжкий от росы,
направился топиться он в молчаньи.
Над синими безумными очами,
как вьюга, бились белые власы.
Он в озеро торжественно ступил.
Он погружался в смерть светло и кротко.
Но вот вода дошла до подбородка,
и схимник вдруг очнулся и... поплыл.
И, озирая небо и тайгу,
в раздумиях об истинном и ложном
он выбрался на противоположном
опять-таки греховном берегу.
Его уста сковала немота.
Он только прошептал: «Прости, о боже!» —?
5 Е. Евтушенко
65
и помахал скиту рукой, и больше
его никто не видел никогда.
И перли к солнцу травы и грибы,
и петухи орали на повети,
и по планете прыгали, как дети,
ликующе безгрешные грехи.
66
БАЛЛАДА СПАСЕНИЯ
Я заблудился в лесах архангельских
с убитым тетеревом,
с ружьишком ветхим.
Я ветви спутанные собой расхряскивал
и снова мордой —
Природа мстила
о ветви,
ветви...
мне,
онемевшему,
за то, что вторгся и покусился,
к мертвый тетерев,
смотря насмешливо,
из-под багряных бровей косился.
Лоснились глыбы,
круглы, как луны.
Все в паутине стояли сосны,
как будто терлись о них колдуньи
и оставляли седые космы.
Шли третьи сутки...
Не выпускала
меня природа из окруженья,
5*
67
и сотни женщин
светло,
пасхально
мне пели:
«Женя!..»
И снова: «Женя-я...»
И я бросался на эти хоры,
а хоры двигались,
перемещались
и, обещая иные холмы,
колоколами перемежались.
Но застревал я в болотном иле,
хватал руками одни туманы,
как будто женщины мне тоже мстили
за все обиды,
за все обманы.
К ручью лесному под это пенье
припал губами я, ослабелый,
на повороте,
где сбитень пены
качался странно,
как лебедь белый.
Вода играла моею тенью
и чьей-то тенью —
большой,
косматой,
и, как два зверя, как два виденья,
мы пили молча —
я и сохатый.
А лес в церковном своем владычестве,
дыша, как ладаном, сосновой терпкостью,
вставал соборно,
вставал готически,
68
и в нем подснежники свечами теплились.
Мерцали белые балахоны,
и губы, сложенные в молитве,
и пели хоры,
и пели хоры:
«Аве Мария!
Аве Мария!»
Но вдруг услышал я барабаны —
ладони чьи-то в них били люто.
И вдруг бананы,
и вдруг бананы
на ветках сосен зажглись, как люстры.
По хвойным иглам неслись мулатки,
смеясь, как могут лишь дети Кубы,
и, как маисовые початки,
белозернисто играли зубы.
Под барабаны,