Страница 2 из 16
Ни проблеска сознания не отметил он во взгляде аудитории. Он втянул живость своего взгляда в себя, как голову в плечи.
– То есть, – продолжил он суше, – ограниченный со всех сторон объем. Герметичный. Без доступа. В нем ничего нет.
Квадрат на доске стал еще чуть пустее, чем был. Одиночеством веяло из этого квадрата.
– И поместим в него птицу.
По суровости, с какою он нарисовал квадрат, казалось, он был способен лишь к прямым линиям – и вдруг с живостью и легкостью, одним росчерком нарисовал в углу прямоугольника птичку – естественно, в профиль. Студентка на передней парте хихикнула.
Это было первое допущение. На допущении, как известно, зиждется теория. И это было первое упущение – как, бедная, могла туда попасть?..
– Что в первую очередь нужно, чтобы она могла дальше существовать? – Он подождал, пробуждая мысль в аудитории, и сам ответил: – Воздух.
Сказав так, он протер пальцем окошечко в верхней стороне квадрата. Все вздохнули – словно туда со свистом вошел воздух. Птичка была спасена.
– Что дальше?..
И он пририсовал чашечку с водой.
Так он снабжал птичку всем необходимым, и ряд этот устрашающе рос и усложнялся. Как молодой Творец, предвосхищал он ее потребности, и они не кончались. Доска покрывалась уже несколько более сложными формулами, чем О2 и Н2О, с которых все началось, однако все еще недостаточно сложными, чтобы выглядеть наукой в современном представлении. Однако птичке было уже тесно в предоставленном ей объеме: она обросла утварью и семьею, – и все же это было единственное место, где еще можно было хоть на жердочке посидеть, потому что весь объем, предоставленный лектором ей для жизни (такой сначала пустой и маленький на огромной и пустой доске), был теперь окружен, стиснут, сжат со всех сторон формулами ее бытия; там, во внешнем пространстве, развивалось отрицательное давление недостаточного знания жизни… и где-то уже далеко позади осталось радостное библейское начало: воздух, вода, пища. Наука начинает с того, что действительно сложно и невозможно постичь, – с начала – оставляет его где-то на дне начальной школы в виде аксиом и лемм и заканчивает всего лишь тем, чему может научиться любой доктор наук.
Однако уже давно никто и не начинает с начала. Чтобы успеть выбиться в большие узкие специалисты, надо, не задумываясь, начинать с как можно более далекого продолжения. Меня растрогала эта лекционная попытка осмыслить – лектор словно и сам удивлялся и что-то для себя находил в этой редкой возможности. Специалисты склонны всех подозревать в заинтересованности своим предметом (прием «увлеченности», давно отработанный в романах о науке) – это трогательная и жалкая нагота комплекса. И пока его не слушают студенты, а студентки механически пишут, а я размышляю о лестном для него сходстве с предметом изучения (в том банальном смысле, как хозяева похожи на своих собак), пока мы отвлекаемся и не слушаем его, он незаметно переходит границу общедоступного, общеизвестного, очевидного, завесу которого он было приоткрыл, и вступает в область специальных знаний, в частную раковину специалиста, в экологическую нишу самой экологии – и мы не слушаем его уже не потому, что отвлеклись, а потому, что уже не понимаем, опять пропустив заветное головокружение перехода от зримо-очевидного к умопостигаемому. Мы его не слушаем – удобный прием перехода к новой ниточке повествования…
Я мог бы это слышать и понять еще в начальной школе… Как это странно, что человечество не понимало что-то вместе со мною, с маленьким школяром! Я эту школу окончил, окончил и вуз в два приема, я стал довольно-таки тридцатилетним человеком, прежде чем заговорили о том, что нас окружает, всегда окружало, – о природе, о том, без чего мы не живем, – о воздухе, воде и пище. Эка невидаль! Оказалось – невидаль. Невидалью оказался сам этот разговор. Теперь столь модный, что уже и как бы затверженный, словно и опасность остаться без чего дышать как бы и не опасность: напугали, а и завтра и послезавтра все еще дышим – трагедия выродилась в свободную болтовню, способ, каким все остается на том же месте. И выходит вдруг страшная мысль, что запрет темы более перспективен, что ли, чем ее истрепывание после снятия запрета. Сначала время было голодное – не до того, и вдруг – наелись, и живы, и еда нам – ненасущна.
Приходит время, и бессвязные вещи начинают выстраиваться в ряд… После войны в озерах и речках развелась рыба, леса стояли неистоптанные, грибные, ягодные, – мы ехали с отцом на велосипедах, и ничего встречного, ни души. Пустые песчаные дороги и птичий щебет. С какого же года на дачу стали выезжать все, все ходить за грибами и ягодами, все ловить рыбу? Конечно, постепенно, но и вдруг… Я помню это по электричкам, как они вдруг набились, переполнились – вдруг, в какой-то год; надо было десять лет с войны пережить, чтобы перестать съедать непременную вторую тарелку супа и считать такси развратом; вдруг в какой-то год за город поехали все – 55-й? 56-й? Ведь всегда же можно было ездить за город, никто не запрещал – вдруг стало можно. Приладить себе через плечо замечательный ящичек для подледного лова.
Это у нас, это я наблюдал, а там, на Западе, где мы не бывали, про который мы читали, – все какие-то выверты, странности, с жиру бесятся: кто-то не ел полгода, кто-то съел автомобиль, кто-то переплыл океан без воды и без еды на надувной лодке, кто-то полез в пещеры, кто-то в кратер, кто-то прошел на руках через всю Германию, кто-то, наконец, залез на Эверест, кто-то поплыл под парусами без руля и без ветрил.
Но это и раньше… да, немножко раньше, если бы не война… Полюсы, аэростаты, дирижабли, все выше и выше… Это еще и раньше, этот особый коктейль из авантюры, спорта и науки, но особенно почему-то – после войны. Когда стало что-то понятно, когда все что-то поняли – что-то поняли, только не поняли что. И это «что» стало ускальзывать безвозвратно. Время – тоже живое существо; ему тоже хочется пожить своей жизнью… Бывает такое время, когда человечество живет как один человек, – в каком-то смысле это и есть Время. Тогда оно вместе старится, вместе радуется, вместе понимает. Потом оно не понимает, куда это делось, куда ушло. Кто-то понимает, что состояние общего уже всё, уже утрачено, уже не вернешь, кто-то чувствует это раньше других – прокатывается волна самоубийств, кто-то отчаливает на пустующей лодке догонять романтически окрашенные идеалы. Но и от этого движения остаются в общем употреблении странные вещи: ласты, маски, крупные бусы, мода на свитера и джинсы, новые виды спорта вроде стрельбы из лука и водных лыж. Кто-то стал приручать львов, жить в волчьей, в обезьяньей стае, какие-то люди стали хронометрировать трудовые процессы каменного века, изготовив себе орудия по их образцу и удалившись от цивилизации (во всех этих упражнениях смущает маленькая рация в пластиковом мешочке и возможность помощи с неба вертолета – вот эта-то пуповинка компрометирует любое бегство). Странные люди. Поведение их вызывало недоумение. Можно было заподозрить их в рекламе. Но в этом была и зависть: вырвался!.. Мы тут тяни и вкалывай, а он пешком вокруг света пошел – так и любой с удовольствием. И вот то и странно, что этих сумасбродов единицы. Чтобы получить право, надо удивить. А удивить этот струженный, зажатый мир трудно. В авантюрах, ставших знаменитыми, поражает лишь одно – простота, как до этого никто раньше не додумался, вызывает зависть, что это было и тебе доступно. И как-то слишком очевидно, что следом уже не пойти, что эта дырка, этот проход уже замазан и охраняется. Удивить этот мир трудно. Как писал поэт, «не легко удивить его словом, поразить выраженьем лица…» Но зато можно удивиться, какими же простыми вещами бывает он каждый раз поражен, этот мир, какими, казалось бы, очевидными и всем доступными. И вот мы живем в мире, который бывает поражен естественным поведением больше, чем формулой тс2. Я утверждаю, что именно этот сдвиг есть история науки экологии, а не длинный список натуралистов всех веков.
Мы живем в мире людей, родившихся один раз. Прошлому мы не свидетели, будущему – не участники. Инстинкт, память и программа вида в нас ослаблены именно как эта связь времен. Именно на этом ослаблении (предельном, до потери связи с естеством) и произрастает человеческое семя. Человек возникает как раз там, где вымирает любой другой вид. Ни теплой шерсти, ни грозных зубов, ни волчьей морали – брюки, пуля, религия…
Как странно! – думал я, с трудом постигая опыт, с легкостью усваивая вывод. Возьмем птицу, запаяем ее в ящик… Траектория научной мысли напоминала мне хаотический полет моли. В конце ее неуклюже торчал сам собою напрашивавшийся с самого начала вывод. Как смешно! – думал я, будто человек, с недоумением рассматривая собственные ладони, обнаруживает у птицы крылья, а раскрыв от этого удивления рот, находит у птицы клюв. У птиц ли он «открывал» крылья и клюв – или у себя – руки и рот?..
Человек! – думал я, ты не способен постигнуть другое биологическое существование – каждый раз, в кромешном этом усилии, постигаешь лишь свое… Но постиг бы он и свое, не силясь постичь другое? Способность человека знать иную природу кажется мне катастрофически малой, но нет ничего благороднее и необходимее для человеческого сознания, чем это буксующее усилие.
Конечно, и у них есть многое от науки. Лаборатории, колбочки, пробирки, самописцы, холодильники – весь тот лапутянский антураж, на фоне которого позирует ученый в белом халате, жонглируя предметами культа. Но мы не знаем, что он там с чем сливает на фотографии – и не смеется ли над нами. Жрец науки освещен люминесцентно, с глубоким видом вглядываясь в то, о чем он якобы имеет, а мы не имеем представления. На то мы и просвещенное общество, что чтим непонятное. Я не иронизирую – это и впрямь признак просвещенности. Но вот природу мы не чтим, а науку чтим.
Наконец появляется антинаука, которая чтит природу.