Страница 45 из 52
Москва! Та осень. Как мне говорить о ней? Зевс из Отриколи взглянул на меня белым, немым взглядом.
— Ну?
Георгий Александрович первый встретил — в старенькой пижаме, валенках. Поцеловал руку.
— Да, Андрюшу взяли. Но не беспокойтесь. Выпустят, конечно. Недоразумение.
Через час пришел Маркел — от Кухова. Тот служил теперь следователем.
Маркел был потный, темный с лица. Увидев меня, охнул, что-то в горле у него заклокотало, как рыдание. Сел, обнял, привалил патлатую свою голову мне на плечо.
— Наталья, мы не доглядели, мы…
— Ну, так. Ну, да. Что Кухов говорит?
— Ничего…слава Богу, что ты? — Он вдруг оторвал голову от плеча, с ужасом, смешанным с улыбкою на меня взглянул. Этой бессмысленной улыбки, ужаса я не забыла.
— Конечно… ничего. Ведь это-ж дети. Их там пятнадцать человек и оказалось. Общество… ну, скаутов каких-то. Кухов говорит — все-таки следствие… и время, ведь, должно пройти. Во всяком случае, мне в Петербург, тово, надо, сейчас же… хлопотать. А ты здесь… действуй.
Вечером он говорит мне:
— Верить надо… понимаешь? Надо верить, добиваться… Если вера есть, все будет, и ни дня не пропускать.
На утро он уехал, а я начала борьбу.
Были октябрьские, холодные, сухие дни. Вдруг выпал снег. Голодная, с утра бежала на Лубянку. Тащила сыну передачу, еду, одеяло, я снесла раз и иконку, но латыш с бешенством швырнул ее на пол. Бунтовать уж не могла теперь. За грязными стенами, за махоркою, штыками — сидел мальчик. Увидеть его я не могла! Разве напора во мне было мало? Нет, я летала — не ходила. Завывали ранние октябрьские метели. Звонили в церквах. Желтые фонари утром, вечером резали глаза мертвым своим, ужасным светом. В днях, сумрачно-белесых, предо мной мелькали кабинеты, лица, стук машинок, холод ненависти ненавистных, бедра секретарш, развязно дрыгавших остриженными волосами, френчи, куртки кожаные, пиджаки сытых сановников, в сознаньи власти принимающих от барышни трубку: «А, Франц Вениаминыч! Приостановить нельзя? Да. Мы успели бы еще!» Кабинеты светлые, с зеркалами и диванами, и мрачные логова на Лубянке, ругань часовых и вонь приемных с ошалелыми людьми, тащущими скарб последний для последних часов милых сердцу. И винтовки, и обмотки, и цыгарки, сумасшедшее мельканье голых, пустых дней, боль от усталости — в затылке, туман голода, намученные ноги в стоптанных ботинках, мокрых — и кровоточащий палец. На седьмой день я хромала. Приходила я домой — не приходила, приплеталась — и лежала у себя в холодной комнате. Георгий Александрович приносил мне чашку супу из моркови, но и он куда-то часто отлучался. Приходилось и одной лежать. Вакханка Бруни ласково и сладострастно улыбалась со стены. Ветер рвал крышу прогнившую. Я не шевелилась. И пустой, страшный вихрь метался у меня в мозгу.
Маркел не возвращался. Он до Петербурга ехал трое суток. Часто вспоминала я о нем. И мне казалось, что в кровавых и седых туманах так же мечется он сейчас, драный и замученный, от одного врага к другому.
И я попала, наконец, к «главному».
Мне не забыть длинной, узкой комнаты его. Сухой, остроугольный, и без возраста. За столом. Плед на ногах. Желтая рука с перстнем спокойно и безостановочно строчит. Поднял на меня бесцветные глаза, тонкие губы чуть-чуть шевельнулись. Франц Вениаминыч — писатель и любитель музыки.
— Дело вашего сына не кончено.
Я подала ему письмо. Взглянул, и отложил. «Дело» Андрюши!
Желтый свет лампочки, желтый пушок на руках, желтый отлив неживой кожи на лице.
— Нам пишут много таких писем. Следствие продлиться еще две недели.
— Но ведь он ребенок.
Франц Вениаминович продолжал писать, и на мгновенье поднял глазки, но не на меня, куда-то вбок.
Когда я вышла, пустота ревела вокруг вихрями — острой метелью резала глаза и щеки. «Пожалеет?» Обогнула угол здания, прислонилась к стене дома. Часовой меня прогнал. Я медленно пошла к Арбату. На Кузнецком пусто, и темно. Метель свистит. На тротуаре то наметен пласт, то ноги скользят по льду. Магазины заколочены. И шибко ветер подгоняет вниз, к Неглинной.
Театр Художественный, клуб Литературный. У Никитских ворот груда камней — столовая Троицкой, да обгорелый костяк дома Коробова.
Но переулок у Арбата прежний. По нем иду, как много лет назад, не думаю, ноги ведут.
Забора перед мастерской уж нет. Но дверь все та же. Блок скрипит. Над притолокою голова Минервы в шлеме.
— Кто там?
Нет, не «весеннее видение», и не соловушка. Куски холста, торсы и ноги, кресло на вертушке, холод с антресоли — тень огромная со свечей в руке.
Я поднялась наверх, нахрамывая.
— Ба-атюшки мои!
Александр Андреич был в тулупе, седой, всклокоченный. На столе — тарань, кусочек хлеба, полбутылки. Спиртом пахнет.
— Ну вот, ну вот, ну что такое? Почему замучены, милая голова?
— Что это, водка?
— Не так, чтоб очень, собственного выгона…
Я налила в его же рюмку, выпила.
— Послушайте, вы, там… Вы с ними близки.
И рассказала про Андрюшу. Стало теплее. В голове кружилось, но я говорила медленно, и тяжело.
Он соскочил, забегал, шмыгая валенками.
— Вы думаете, я могу? Ну да, конечно, я портрет сейчас в Кремле пишу, я их всех знаю, да, но сам… Ах, Боже мой, Андрюша, милая голова, фу ты, несчастие. Но меня, ведь, знаете… За мной следят, ах, что за время. Для вас, но понимаете, я сам жду… у меня знакомства прежние, компрометирующие.
Если бы не эти белые… Не можете себе представить, что там за хаос, сейчас…
Я налила себе еще.
«Боится потерять заказ, паек, тарань»…
Он говорил мне еще долго, смутно, путано. Я поднялась.
— Куда вы? Посидите, обогрейтесь… Хотя тут у меня… Вы знаете, я все-таки живу, как пес… Вы замечаете, ниже нуля. Но иногда тепло. Да, это все… ужас. Понимаю. Я и сам иной раз напиваюсь, в раздражении, с молодыми друзьями. У меня поэты молодые, и художники. Приходят, безобразничают. Но мы и все на волоске. Вы думаете, если те завтра придут в Москву, мне уцелеть? Я знаю, мое имя в списке. Говорят, я пьянствую в Кремле, с сановниками… это клевета. Нет, иногда мальчишки тащут меня в гнусную дыру, к извозчикам, перепиваются ханжой… Постойте, я хоть провожу… Да. Земляной вал далеко, но ведь и грабят…
Пожалуй, что и грабят. Это верно. Да уж мне и все равно. Я отказалась от его «сопровожденья». Нет, куда там. Ведь моя Москва, родина и любовь, — блестящая-ль, разрушенная. Безразлично.
Я возвращалась медленно домой. Иной раз отдыхала на бульварах, на скамейке. На Чистопрудном шла проездом. Такие-ж заколоченные магазины, и заброшенный трамвай. Рысак обогнал меня — трое на нем. Догнав, попридержали, шагом. Оглядели пристально, внимательно — рванули, полетели. Нет, брать-то с меня нечего. Что-ж, не ошиблись.
Георгиевского дома не было. Явился позже, сумрачный, усталый — но покойный.
— Куда вы-то все ходите?
Не раздеваясь, я лежала на постели.
Он сел рядом, и взял меня за руку.
— Я бы желал, чтоб вы хоть временно уехали отсюда. На неделю, на две. К Ниловой, что-ли.
— Для чего?
Георгий Александрович вздохнул.
— Мне было бы покойнее.
— А, пустяки.
Он гладил мою руку.
— Я сам уехал бы, если бы мог. Но мне… уж поздно.
— Что-ж такое?
— Это к Андрюше не относится. Мы — сами.
Он не сразу выговорил все.
— А, значит…
Он кивнул.
— Иначе я не могу. Мне тяжело, не тронули-б и вас, если вы тут.
Я повернулась. Печка наша дотлевала. За приоткрытой дверцей млели, огненно-струились угли. Красноватое дыханье их ложилось на постель, руку Георгиевского. Кольцо на ней блеснуло.
Теперь я гладила его пальцы.
— Этого кольца давно у вас не видела. Зачем надели?
— Так уж надо.
До трех часов топилась у нас печка. Георгиевский жег бумаги, письма, книжечки. Я тоже побросала многое. Мы пили ночью кофе желудковый.
— Теперь уж не врасплох…
— Верили вы в это дело?
Он разорвал гравюру Терборха.