Страница 1 из 12
Константин Дмитриевич Воробьев
Убиты под Москвой
Повести и рассказы
«Слово, не сорвись на стон…»
Константин Дмитриевич Воробьев (1919–1975) – кремлевский курсант в предвоенные годы, защитник Москвы в трагические дни октября – ноября 1941 года, военнопленный, прошедший через лагеря в Вязьме, Ржеве, Саласпилсе, сбежавший из них и возглавивший в Литве отряд «самочинных» (стихийных) партизан. На склоне лет, живя в Вильнюсе, пытался сам себе объяснить секрет своего выдвижения на войне:
«Но как тебе это удалось? В отряде ведь потом были бежавшие из плена майоры, капитаны, старшие политруки, батальонные комиссары и даже один полковник, но командовал ты, лейтенант. Как это тебе удалось?… Не знаю. Я был… Но, может, и нет. Смелые были многие, но вот сохранивший себя настоящим лейтенантом – ты был один. И еще ты был красивым малым!..»
Сейчас, вспоминая Константина Воробьева, пришедшего в 1968 году в обновленный журнал «Наш современник», могу сказать, что он и в сорок девять лет «был красивым малым». Правда, молчаливым, замкнутым. И была в нем какая-то давняя обида, не на Москву – на выставочно-показную «столичность», на невольное суетливое неумение многих слушать провинциала.
«Я хороший писатель… Я неплохой писатель, дядя Мирон!» – говорит о себе совсем не амбициозный герой повести «Почем в Ракитном радости», тут же пересказывая этому дяде Мирону, родной душе, свой рассказ, избывая какую-то тоску невостребованности. А ведь этот высокий, молчаливый человек, словно застывший в неприступной самозащитной позе, с неизменным «десантным» беретом, со щеголеватым начесом поредевших волос, то и дело «разоряемых» ветром, многие годы отвергался Москвой, как… чужак, территориально далекий. Московские издатели заворачивали с порога его рукописи. «Поскольку я не являюсь русским писателем (имеется в виду местожительство вне РСФСР)», – горестно, уже почти без ярости жаловался Воробьев.
Да только ли эта беда «переехала» его? И только ли война с ужасами плена – прямо в 1941 году?
В последней, посмертно опубликованной и неоконченной повести «…И всему роду твоему» Воробьев, вспоминая полусиротское свое детство в селе Нижний Реутец на Курщине, голод и вечную опасность «загреметь» вместе с мужицкой родней куда-нибудь на Север, скажет о главном герое: «Эта несчастная привычка к самогонимости осталась в нем с детства… Мать не могла объяснить ему, что значили слова „чужак“ и „подкрапивник“, которыми обзывали его не только ровесники».
В повестях «Сказание о моем ровеснике» (1960) и «Мой друг Момич» (1965) писатель расскажет о том, как рано, ребенком, научился он, «приймак», жизни «в людях», на краешке чужого гнезда. «Он умел плести себе лапти и вить путы для мерина, украдкой стирать на речке портки и варить щи», – напишет Воробьев о сироте Алешке Ястребове в «Сказании» (это имя получит и герой повести «Убиты под Москвой»).
Вопрос о возвращении из Прибалтики на родину оказался для Воробьева самым мучительным. Наездов в полустепные края Курщины, откуда писатель унес – в памяти, конечно, – «никогда не потухающее солнце, речку, тугой перегуд шмелей и цветущей акации, запах повилики и мяты», песни, которые здесь «не пелись, а „кричались“ („Почем в Ракитном радости“), было, видимо, несколько. Но покинуть вежливо-ледяную чужбину с ее высокомерием окраины Европы Воробьеву не удалось до конца жизни.
Публикация повести „Убиты под Москвой“ (1961), как сказал молодой писатель Антон Кержун, герой городской повести „Вот пришел великан“ (1971), написанной не без воздействия романа „Три товарища“ Э. М. Ремарка, – „высшая точка хорошего, лучше которого ничего уже не могло случиться“. Но это была „радость со слезами на глазах“. Повесть „Убиты под Москвой“ в 1961 году, даже в разгар хрущевской „оттепели“, была не просто разругана как якобы „паническая“, „дегероизирующая“ исторический момент 1941 года – оборону Москвы. Хуже того. Брань на вороту не виснет – она, как скандал, часто спланированный, многим в то время приносила заранее взвешенную, ожидаемую прибыль: ореол известного страдальца.
Ничего похожего не случилось с К. Д. Воробьевым, вильнюсским изгнанником. Его попросту замолчали. А ведь в литературе не столь страшно быть… „убитым“, сколько стать… „без вести пропавшим“!
В конце 80-х годов опубликованы дневники и письма „тихоголосого“, застенчивого Константина Дмитриевича „Заметы сердца“ (М., 1989). И так очевидно стало мало кем осознанное в то время состояние мужественного человека, словно боявшегося сорваться на стон. Кстати, эта мольба к своему неслезливому слову —
звучит почти во всей его прозе, окопной, деревенской и лагерной. Дневники эти – удивительное исповедальное пространство – многое проясняют в его творчестве.
О чем писал, чем был встревожен, мучим Воробьев? Безвестный в России, замалчиваемый в ней, оказывается, он уже задыхался и на литовской чужбине, среди ледяной вежливости и отчужденности устремленных на Запад „уцененных“ европейцев: „Осточертела чужбина. Хочу в Русь. Криком кричу – „хочу домой!“
«Мне что-то сейчас не работается. Наверное, втуне ожидаю хулу и брань разных бровманов (Г. А. Бровман с особым тщанием разнес повесть „Убиты под Москвой“. – Б. Ч.)… Сволочи, выбивают недозволенными приемами перо из рук, никак не могу привыкнуть к оскорблениям, хоть на мне уже и места нету живого!»
К сожалению, глубочайшую противоречивость, ненормативность мыслеощущений писателя не понимали в 60-е годы. Как автор «панических» повестей «Убиты под Москвой» и «Крик» – обе о неудачах 1941 года, – он механически зачислялся в обличители Сталина, почти в диссиденты. Да и сейчас… Важный, но отнюдь не ключевой эпизод повести «Убиты под Москвой» – эпизод самоубийства капитана Рюмина, командира роты кремлевских курсантов, с проклятиями в адрес Сталина, якобы не заготовившего на случай войны новейших истребителей, – выставляется как кульминационный во всей повести.
Критик А. Станюта писал о полнейшей, глобальной беспомощности, бессилии фронтовых героев Воробьева, не бойцах, а только жертвах предательской покинутости, брошенности на произвол судьбы, «бессмысленного закланья их жизней вместо осмысленной борьбы»[1].
Что же в действительности происходит в повестях Константина Воробьева? О чем они? Это реквием по всем преданным на бессмысленное заклание в 1941 году? Или поиск выхода из безнадежности, преодоление катастрофы, точнейшая фиксация процесса самоспасения народа, начала войны народной?
Первый опыт преодоления страшной катастрофы плена, лагерных унижений, угроз Небытия был обретен Воробьевым в уникальной – и по времени, и по месту создания, и по всему художественному строю – повести «Это мы, Господи!», написанной в 1943 году в оккупированном Шяуляе. Тогда за плечами молодого лейтенанта уже остались и первые бои 1941 года под Клином, и многие лагеря военнопленных, смертельные опасности побегов. Опубликовать ее – после целого ряда неудач – удалось только в 1986 году.
Зачем она, эта повесть, вообще писалась? И могла ли эта исповедь быть – тем более в 1943 году, в оккупированном городе, переполненном жандармерией, полицаями, – незаписанной и ненаписанной?
Когда-то о молодой Марине Цветаевой ее сверстница сказала: «В Вас больше реки, чем берегов, в нем (Брюсове. – В. Ч.) – берегов, чем реки»[2]. Вероятно, всякий талант в молодости – это безбрежная река, некая безмерность, беспредельность, не скованная «берегами», пределами формы, даже границей между возможным и невозможным. Молодой А. Твардовский, вспоминая себя начинающим поэтом в селе в весенний Духов день, скажет об этой безбрежной радости творческой весны, блаженного неведенья границ:
1
Станюта А. Пространство проклятого квадрата // Дружба народов. 1990. № 9. С. 210.
2
Цветаева М. Герой труда. Записи о Валерии Брюсове // Согласие. 1991. № 3. С. 179.