Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 58 из 84

Так вертится вселенная посреди огромной угрозы и молчания ночи.

А сын каждое утро приветствовал меня словами крестьянина:

— Ну вот, доктор. Вот и последние морозы подошли, — говорил он, смотря на небо. Как будто это имело какое-нибудь значение, какая на дворе стоит погода.

Жена его шла уговаривать свекровь через запертую дверь, но это только усиливало ярость старухи.

Пока он так лежал, перевязанный, Робинзон рассказал мне свои жизненные дебюты. Он начал с коммерции. Родители с одиннадцати лет отдали его в элегантный магазин обуви, где он был на побегушках. В один прекрасный день его послали к заказчице, которая пригласила его разделить с ней удовольствие, о котором он до сих пор только слышал. Он не вернулся к хозяину: до того его собственное поведение показалось ему ужасным. Действительно, в те времена, о которых идет речь, поцеловать заказчицу казалось поступком непростительным. Главным образом на него произвела впечатление муслиновая рубашка заказчицы. Через тридцать лет он еще в точности помнил эту рубашку. С этой шуршащей шелками дамой, в квартире, набитой подушками и портьерами с бахромой, с этим розовым надушенным телом маленький Робинзон начал и продолжал всю жизнь делать приводящие в отчаяние сравнения.

А ведь потом случилось многое. Видал он и материки, и войны, но никак не мог прийти в себя от этого откровения. Ему было забавно вспоминать об этом, рассказывать мне об этой минуте молодости, которую он провел с заказчицей.

— Когда у тебя закрыты глаза, это наводит на размышления, — замечал он. — Так все и мелькает. Будто у тебя кинематограф в башке…

Я еще не смел сказать ему, что он успеет устать от своего кино. Так все мысли ведут к смерти, придет момент, когда только она с ним и останется в этом кино.

В течение нескольких недель я еще мог обманывать его всякими сказками по поводу его глаз и будущего. То я утверждал, что окно закрыто, когда оно было настежь, то говорил, что на улице темно. Но раз как-то, когда я стоял к нему спиной, он сам подошел к окну, чтобы отдать себе отчет, и прежде чем я успел его остановить, сорвал повязку с глаз. Он понял не сразу, он сомневался. Он трогал справа и слева оконную раму, он не хотел верить сначала, но потом все-таки пришлось. Пришлось.

— Бардамю! — заорал он тогда. — Бардамю! Оно открыто! Я тебе говорю: окно открыто!

Я не знал, что ему ответить, стоял как дурак. Он протянул руки в окно, на свежий воздух. И он ничего не видел, но он чувствовал свежий воздух. И он протягивал руки в свою мглу, как будто стараясь дотянуться до дна. Он не хотел верить. Вся тьма принадлежала ему. Я подтолкнул его к кровати и начал снова кормить его утешениями, но он меня больше не слушал. Он плакал. Он тоже подошел к концу-краю. Нечего было больше говорить. Когда подходишь к самому краю того, что с вами может случиться, наступает момент полного одиночества. Это край света. Даже само горе, ваше горе, ничего больше вам не отвечает, и приходится вернуться вспять к людям, все равно — к каким. В такие минуты перестаешь быть разборчивым, потому что даже для того, чтобы плакать, нужно вернуться туда, где все начинается сызнова, нужно вернуться к ним.

— И что же вы собираетесь с ним делать, когда он поправится? — спросил я у мадам Анруй во время завтрака, вслед за этой сценой.

Они как раз пригласили меня позавтракать с ними у них в кухне. В сущности, ни он, ни она не знали, как выйти из этого положения. Платить за его содержание пугало их, особенно ее, потому что она была лучше его осведомлена о том, сколько стоят все эти убежища для калек. Она даже уже начала хлопотать насчет Общественного призрения. Хлопоты, о которых со мной не говорили.

Как-то вечером, после моего второго визита, Робинзон все не отпускал меня, всячески хитрил, чтобы только задержать меня немножко. Конца не было его рассказам обо всем, что он только мог вспомнить из наших путешествий вдвоем, о всяких вещах, о которых мы еще никогда не пробовали вспоминать. В его уединении свет, который он объездил, стекался к нему со всех сторон с жалобами, с улыбками, со старым платьем, с потерянными друзьями — настоящая ярмарка устаревших переживаний, которая открывалась в его безглазой голове.

— Я покончу с собой! — предупреждал он меня, когда горе его казалось ему слишком велико.





И все-таки он нес его дальше, это горе, как слишком тяжелую, ненужную ношу, по этой дороге, где ему не с кем было поговорить о своем горе: так оно было огромно и многообразно. Он не сумел бы этого объяснить — его горе превосходило его образование.

Робинзон не хотел умирать: случай, который ему представился, не нравился ему. Возразить против этого нечего.

Он посвящал меня в свои сомнения относительно обещанных десяти тысяч франков.

— Пожалуй, не стоит на это рассчитывать, — говорил я ему.

Я предпочитал подготовить его к следующему разочарованию.

Дробинки, оставшиеся от заряда, появлялись на поверхности ранок. Я извлекал их по нескольку в день. Ему было очень больно. Несмотря на все предосторожности, кругом все-таки начали болтать то да се. К счастью, Робинзон этого не подозревал: он бы еще хуже захворал. Что говорить, со всех сторон нас окружали подозрения. Анруй-младшая все бесшумней передвигалась по дому в своих шлепанцах. Совершенно неожиданно она оказывалась рядом.

Мы находились среди подводных камней; мельчайшего подозрения было теперь достаточно, чтобы все мы пошли ко дну. Все тогда затрещит, лопнет, развалится, рассыплется по берегу у всех на глазах. Робинзон, старуха, заряд, кролик, глаза, невероятный сын, невестка-убийца — все мы окажемся на глазах у всех, у них, дрожащих от любопытства, без прикрытия, среди нашей собственной грязи и паршивой действительности. Гордиться мне было нечем. Не то чтобы я совершил какое-нибудь преступление по-настоящему. Нет. Но все-таки я себя чувствовал преступником. Главное мое преступление заключалось в том, что мне хотелось, чтобы это продолжалось. И у меня даже было желание продолжать вместе эту прогулку все дальше и дальше в ночь.

Кроме того, нечего было и желать: она и так продолжалась, да еще как!

Богатым не приходится самим убивать, чтобы жрать. Они, как говорится, работодатели. Сами они не делают ничего плохого. Они платят. Все на все согласны, чтобы угодить им, и все очень довольны. В то время, как их жены хороши собой, жены бедняков уродливы. Это результат столетий, и даже не зависит от того, как они одеты. Красотки, хорошо упитанные, хорошо вымытые. Сколько времени она уже тянется, жизнь, и это все, чего она достигла.

— Правда, ведь женщины в Америке лучше здешних?

С тех пор, как он копался в своих воспоминаниях, Робинзон часто задавал мне вопросы в таком роде. У него появились интересы, он даже стал говорить о женщинах.

Я теперь бывал у него реже, потому что как раз в это время меня назначили врачом небольшого бесплатного диспансера. Будем называть вещи своими именами: мне это приносило восемьсот франков в месяц. Больные были по большей части люди «зоны», этой деревни, которая никак не может отделаться от непролазной грязи, зажатая между отбросами и помоями и окаймленная тропинками, где сопливые и не по летам развитые девчонки убегают из школы, чтобы заработать под забором двадцать су, жареную картошку и триппер.

За несколько месяцев работы мне по по моей линии не пришлось совершить никакого чуда. Но мои больные вовсе не хотели чуда; наоборот, они рассчитывали на свой туберкулез, чтобы перейти от абсолютной нужды, которая их душила с рождения, к нужде относительной, которая дается крошечной правительственной помощью. Надежда на выздоровление для них гораздо менее существенна; они думают о том, чтобы выздороветь, но очень редко. Пожить как рантье хотя бы немного, при каких угодно условиях кажется им ослепительным счастьем. Даже смерть по сравнению с этим становилась чем-то второстепенным, риском, неизбежным при всяком виде спорта. Смерть — ведь это дело нескольких часов, даже минут, в то время как пенсия — это как нужда: она — на всю жизнь. Богатые опьянены другими вожделениями, они не могут понять этой неистовой потребности в обеспеченности.