Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 34 из 84

Теперь весь пейзаж принадлежал мне одному. Вяло обойдя раз-другой вокруг моей хижины, я вернулся, свалился и замолчал. Солнце… Опять оно!.. Все молчит, все боится сгореть в этот полдень: травы, животные, люди — все перегреты. Полуденная апоплексия.

Моя единственная курица, наследство после Робинзона, тоже боялась этого часа и возвращалась со мною. Эта курица целых три недели гуляла со мною, ходила за мной, как собака, кудахтала, везде напарывалась на змей. Как-то, когда мне было очень скучно, я ее съел. Она была совершенно безвкусна, мясо ее вылиняло на солнце, как коленкор. Может быть, это из-за нее я и заболел. Как бы то ни было, но на следующий день после этого обеда я не мог больше встать. В полдень, совсем обалдевший, я насилу добрался до аптечки. В ней остался йод и план парижского метро. Я еще не видел ни одного покупателя в моей лавке; приходили черные зеваки, они безостановочно размахивали руками и жевали какую-то жвачку, возбужденные и лихорадочные. Теперь они ввалились и стояли вокруг меня, как будто совещались относительно моего убийственного вида. Да, я был совсем болен, до того, что, казалось, ноги мои мне были не нужны и они просто свисали с кровати, как вещи ненужные и немножко смешные.

Из Фор-Гоно приходили письма от директора, вонявшие нагоняями и угрозами, и от моей матери из Франции. Она просила меня следить за моим здоровьем, точно так же, как она просила меня об этом во время войны. Если б я был под ножом, моя мать сделала бы мне выговор, что я без кашне. Она никогда не пропускала случая постараться доказать мне, что мир это вещь безвредная и что она прекрасно сделала, что зачала меня. Это один из трюков материнского легкомыслия. Мне было, кстати сказать, очень легко не отвечать на весь этот вздор и хозяину, и матери, и я никогда не отвечал. Но все это нисколько не улучшало моего положения.

Большие и маленькие негры приходили ко мне из деревни, как к себе домой. Они прислуживали мне, дрались вокруг оставшегося товара. Свобода! Если б не жар, я, может быть, стал бы даже изучать их язык. Как только мне становилось лучше, меня охватывал ужас при воспоминании об отчетах перед обществом. Я предпочитал лежать в сорокоградусном жару, чем воображать, что меня ожидает в Фор-Гоно. Я даже переставал принимать хинин, чтобы жар лучше загораживал меня от жизни.

Пока я так варился в собственном соку, днями и неделями, у нас вышли все спички. Я любовался на моего повара, когда он разжигал огонь между двумя камнями и сухой травой. Несмотря на мою прирожденную неловкость, через неделю я умел, как всякий негр, высекать огонь из двух острых камней.

Когда я не плесневел от жара на моей складной кровати и не высекал огня, я думал исключительно о том, как я буду отчитываться перед обществом. Странно, как трудно отделаться от страха перед обществом. Странно, как трудно отделаться от страха перед растратами. Несомненно, я этот страх унаследовал от матери, которая заразила меня своей традицией: «Сначала крадешь яйцо, затем быка и кончаешь тем, что убиваешь собственную мать…» От этих вещей нам всем очень трудно отделаться. Мы научились им еще совсем маленькими, и потом они возвращаются и нагоняют на нас страх в ответственные минуты жизни. Какая слабость? Для того чтобы от них отделаться, можно рассчитывать только на ход вещей. К счастью, ход вещей обладает большой силой. Пока что моя лавка и я понемножку уходили в землю. Мы погружались в грязь, все более клейкую, более густую после каждого дождя. Это было во время сезона дождей. То, что вчера еще казалось скалой, сегодня превращалось в тряскую патоку. Теплая вода с обмякших веток катилась водопадами, разливаясь по хижине и повсюду кругом, как будто возвращаясь в покинутое когда-то русло. Все таяло и превращалось в кашу из всякой требухи, надежд и расчетов, в сырую жару. Дождь шел такой частый, что он наваливался на вас, затыкал вам рот теплым кляпом. Этот потоп не мешал животным льнуть друг к другу. Соловьи подымали шум хуже шакалов. Полная анархия, и в ковчеге — я в качестве вполне обалдевшего Ноя. Я решил, что наступило время покончить со всем этим.

Мать моя знала поговорки на все случаи жизни. Она говорила — я вспомнил об этом очень кстати, — когда жгла старые бинты: «Огонь очистит все!» Момент настал. Мои камни были не очень хорошо выбраны, недостаточно остры, искры падали мне на руки. Но все-таки наконец какой-то товар загорелся, несмотря на сырость. Это была партия абсолютно промокших носков.

Солнце уже взошло. Пламя взвилось быстрое, неистовое. Туземцы из деревни собрались вокруг, бешено лопоча. Каучук, купленный Робинзоном, потрескивал в центре пламени, и запах его мне неудержимо напоминал знаменитый пожар Телефонного общества на набережной Гренель. Я ходил смотреть его с моим дядей Шарлем, который очень хорошо пел романсы. Это было за год до выставки, той — Большой, я был еще совсем маленький. Ничто так не вызывает воспоминаний, как запах и пламя. Моя хижина пахла совсем так же. Несмотря на то, что она насквозь промокла, она сгорела целиком, начисто, со всем товаром и всем прочим. Вот и все счеты.

Лес на этот раз молчал. Полная тишина. Это, должно быть, произвело на них впечатление, на сов, на леопардов, на жаб и попугаев. Чтобы их удивить, надо что-нибудь совсем особенное. Вроде как для нас война.





После часового пожара почти ничего больше не осталось… Несколько огоньков под дождем и несколько негров, которые ковыряли пепел длинными палками, и запах, свойственный всякому бедствию, запах, выделяемый при каждом поражении этого мира, — запах дымящегося пороха.

Теперь осталось только удирать. Вернуться в Фор-Гоно? Попробовать объясниться? Я колебался… Но недолго. Объяснить никогда ничего нельзя. Мир только и умеет давить вас, как спящего, когда он на вас переворачивается, как спящий, переворачиваясь, убивает блох на себе. Так умереть было бы глупо, сказал я себе, это значило бы умереть, как все. Доверять людям — это уже значит позволить немножко себя убить.

Я решил, несмотря на мое состояние, уйти в лес в том же направлении, что и Робинзон. Мы продвигались с трудом, тем более что негры несли меня на носилках, сшитых из мешков. Они с таким же успехом могли бы меня вытряхнуть в воду, когда мы переходили через лужу. Почему они этого не сделали? Это я узнал позже. Они также могли бы меня съесть, поскольку это в их обычаях.

Иногда, еле ворочая языком, я приставал к ним с вопросами. И всегда они мне отвечали: «Да, да». Хороший характер в общем.

Неплохие люди. Когда понос временно переставал меня мучить, у меня снова начиналась лихорадка. Просто невероятно, до чего я расхворался. У меня даже ослабло зрение, то есть я видел все в зеленом свете. Ночью, когда мы зажигали огонь, все звери мироздания окружали наш лагерь. Изредка под огромный, черный, не пропускающий воздуха навес над нами врывался крик: задушенный зверь, несмотря на свое отвращение к людям и огню, подползал совсем близко, чтобы пожаловаться им.

На четвертый день я даже больше не старался отличить правду от бреда, но все же, по всей вероятности, он существовал — так мне кажется сегодня, — этот бородатый белый, которого мы встретили утром на каменистом мысе, около слияния двух рек. Испанский сержант типа Альсида. Мы так долго шли по тропинкам, что наконец добрались до колонии Рио дель Рио: древнее владение кастильской короны. У этого бедного испанского вояки тоже была хижина. Мучением для него были красные муравьи. Они решили провести через его хижину путь своего ежегодного переселения и безостановочно шли уже второй месяц.

Я узнал от него, что столица Рио дель Рио называется Сан-Тапета, город и порт, знаменитый по всему побережью оборудованием галер дальнего плавания. Тропа, по которой мы шли, как раз туда и вела; надо было так вот и идти по этой дороге еще три дня и три ночи.

Я просил его, этого самого испанца, чтобы как-нибудь выправиться, главным образом чего-нибудь, что помогает против бреда. Ужас, до чего меня мучила голова! Но он и слышать ничего не хотел. Для колонизатора-испанца он оказался до странности африканофобом, до того, что отказывался пользоваться в уборной банановыми листьями и нарезал для этого случая целую кипу «Бюллетеня Астурии». Он так же, как и Альсид, не читал больше газет.