Страница 55 из 123
Эта красная шапка с первого же дня сделалась поводом для споров и размежевания среди якобинцев. Ее надевали сторонники крайних, умеренные еще воздерживались. Дюмурье не колеблется. Он всходит на трибуну и покрывает голову этой эмблемой патриотизма. Безмолвное, но выразительное красноречие его жеста вызывает взрыв энтузиазма в рядах Собрания. «Братья и друзья, — говорит Дюмурье, — каждая минута моей жизни будет посвящена выполнению воли народа и оправданию выбора короля. Я вложу в переговоры с иностранными державами все силы свободного народа, и эти переговоры в скором времени принесут нам определенность: прочный мир или решительную войну. (Рукоплескания.) Если такая война начнется, то я займу свое место в армии, чтобы торжествовать победу или умереть свободным вместе с моими братьями! Я принимаю на себя тяжкое бремя. Братья, помогите мне нести его! Не скрывайте от меня истину, пусть самую суровую, но отбросьте клевету! Не отвергайте гражданина, который вам известен как человек искренний и неустрашимый и который посвящает себя делу революции и всей нации!»
Робеспьер встает, сурово улыбается Дюмурье и говорит: «Я вовсе не из тех, кто думает, что министру нельзя быть патриотом; я даже с удовольствием принимаю предсказания, которые делает нам господин Дюмурье. Когда он оправдает эти предсказания, когда рассеет врагов, вооруженных против нас его предшественниками и заговорщиками, которые еще и теперь управляют правительством, тогда, и только тогда я буду расположен присудить ему похвалы, которых он будет достоин, и даже тогда я не начну думать, что кто-то из добрых граждан нашего общества ему не равен. Он просит от нас советов. Я со своей стороны обещаю дать ему такие советы, какие окажутся полезны и министрам, и делу народа. Когда Дюмурье действительными услугами отечеству покажет, что он брат добрых граждан и защитник народа, он найдет здесь только поддержку. Я не боюсь присутствия на наших заседаниях какого бы то ни было министра, но объявляю, что в ту минуту, когда министр получит здесь больше влияния, чем простой гражданин, я потребую, чтобы он был подвергнут остракизму. Подобного неравенства здесь никогда не будет».
Робеспьер сходит с трибуны, Дюмурье бросается в его объятия. Трибуны скрепляют эти братские объятия рукоплесканиями. В них видят предвестник единения власти с народом. Президент Доппе (тоже в красном колпаке) зачитывает письмо Петиона о значении нового головного убора. Петион высказывается против этого чрезмерного, на его взгляд, выражения цинизма. «Эта эмблема, — говорит он, — вместо увеличения вашей популярности, пугает людей и служит предлогом к клевете против вас.
Проявления патриотизма должны выглядеть серьезно, как и переживаемое нами время. Подобные символы лишь разделяют тех, кого нужно соединять. Они никогда не будут приняты всеми. Из-за смешной мелочи может завязаться междоусобная война, которая окончится кровопролитием».
Во время чтения этого письма президент, человек мнительный и угадывавший в советах Петиона волю Робеспьера, незаметно снимает с себя обсуждаемый предмет одежды, участники заседания один за другим следуют его примеру. Робеспьер, который никогда не носил этой модной побрякушки, всходит на трибуну и заявляет: «Я, как и парижский мэр, уважаю все, что выражает свободу, но у нас есть знак, который и так беспрестанно напоминает нам о нашей клятве жить свободными или умереть. Вот этот знак, — он указывает на свою кокарду. — А сняв красный колпак, граждане, которые надели его под влиянием похвального патриотизма, ничего не потеряют. Во имя Франции я вам напоминаю о знаке, который один только решительно действует на врагов! Сохраним только кокарду и знамя, под которым родилась конституция!»
Красный колпак исчез с заседаний Собрания. Но даже голос Робеспьера и решимость якобинцев не могли остановить порыва, под влиянием которого народ стал использовать этот знак карающего равенства. В тот вечер, когда колпак отвергали у якобинцев, его как раз надевали в театре. Бюст Вольтера, первого врага предрассудков, украсили фригийской шапкой под рукоплескания зрителей. Жирондисты, которые чуждались этого символа, пока он казался им идеей Робеспьера, начали оправдывать красный колпак с тех пор, как Робеспьер его отверг. Бриссо, к примеру, рассказывая о заседании, жалеет об этом символе, «принятом самой неимущей частью народа и ставшем унижением богатства и ужасом аристократии». Конфликт между этими двумя личностями постоянно усиливался: ни в клубе якобинцев, ни в Собрании не хватало места для сосуществования двух столь сильных честолюбий.
Назначения министров, сделанные всецело под влиянием жирондистов, сборища, происходившие у госпожи Ролан, присутствие Бриссо, Гюаде, Верньо на совещаниях министров, возведение их друзей на все должности — все это служило темой нареканий крайних якобинцев. Этих якобинцев называли монтаньярами [горцами], намекая на высоко расположенные скамьи Собрания, где заседали друзья Робеспьера и Дантона. «Вспомните, — говорили они, — о проницательности Робеспьера, походящей почти на пророчество, когда он, отвечая Бриссо, который нападал на Лессара, бросил вождю жирондистов намек, так скоро оправданный событиями: „Я не помышляю о министерстве ни для себя, ни для моих друзей“». Жирондистские газеты, со своей стороны, клеймили позором кучку заговорщиков и мелких тиранов, которые походили на Каталину не мужеством, а преступлениями. Таким образом, борьба началась со взаимных оскорблений.
Между тем король, как только его правительство сформировалось, написал Собранию письмо, больше похожее на отречение, чем на конституционный акт свободной власти. «Глубоко взволнованный беспорядками, которые обуревают Францию, и долгом заботиться о поддержке порядка и общественного спокойствия, налагаемым на меня конституцией, я не переставал употреблять все средства, чтобы обеспечить исполнение законов. Первыми своими доверенными лицами я выбрал людей, которых рекомендовала честность их принципов и политических мнений. Когда они оставили правительство, я счел своей обязанностью заменить их людьми, заслуживающими доверия своей популярностью. Вы так часто повторяли мне, что эта черта представляет собой единственную гарантию восстановления порядка и выполнения законов, что я счел себя обязанным предаться ей, чтобы у недоброжелательства не оставалось более предлога к сомнению в моем искреннем желании содействовать процветанию и истинному счастью моего отечества. В министерство сборов я призвал Клавьера, а в министерство внутренних дел — Ролана. Человек, которого я желал назначить министром юстиции, просило меня сделать другой выбор; когда я его сделаю, то озабочусь уведомить о том Национальное собрание».
Король изумлял своих новых министров рвением и отношением к делу и людям. С каждым министром он говорил на его языке. Он расспрашивал Ролана о его сочинениях, Дюмурье — о его приключениях, Клавьера — о финансах, избегал раздражающих вопросов общей политики. Госпожа Ролан упрекала мужа за эти разговоры, просила вести им реестр, чтобы впоследствии иметь возможность снять с себя ответственность. Министры условились сходиться у нее на обедах четыре раза в неделю, перед совещанием, чтобы там сговариваться о своих действиях в отношении короля.
В этих интимных советах Бюзо, Гюаде, Верньо, Жансонне, Бриссо вдохновляли министров духом своей партии. Дюмурье скоро сделался им подозрителен. Его ум ускользал от их влияния, его гибкий характер не поддавался их фанатизму. Король постоянно отсрочивал санкцию, которую требовали у него жирондисты, декретам против эмигрантов и священников. Предвидя, что рано или поздно министрам придется давать отчет народу по поводу этой отсрочки, госпожа Ролан убедила мужа написать королю конфиденциальное письмо, полное самых суровых уроков патриотизма, прочесть его перед королем, в полном присутствии Совета, и сохранить с этого письма копию, которую Ролан должен опубликовать в назначенную минуту, в качестве обвинительного акта против Людовика XVI и в виде оправдания самого себя. Эта вероломная предосторожность против вероломства двора была сама по себе гнусна как ловушка, и подла как донос. Это было единственным преступлением госпожи Ролан или, скорее, единственным заблуждением ее ненависти; это же составляло единственный упрек ее совести у подножия эшафота.