Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 53 из 123



Окруженный Краков готов был пасть в руки восставших, но анархия, этот злой гений Польши, быстро рассеяла единство между вождями: они один за другим уступили соединенным силам русских войск. Все польские вожди хотели обладать исключительно для себя честью спасенья отечества: они соглашались скорее погубить его, чем допустить, чтобы оно было спасено соперником. Главного вдохновителя восстания Петра Сапегу убили, Пулавского и Микшенского, раненых, выдали русским, Заремба переметнулся на сторону противника. Последний из главный патриотов, Огинский, поднял Литву в то самое время, когда Малая Польша сложила оружие. Покинутый всеми беглец, он ускользнул в Данциг и в течение тридцати лет блуждал по Европе и Америке, нося в своем сердце боль отечества. Прекрасная Урсула Мнишек зачахла и умерла от горя после падения Польши. Дюмурье оплакивал эту героиню страны, в которой, по его словам, женщины более мужчины, чем сами мужчины. Он навсегда разочаровался в этой аристократии без народа и называл потом поляков «азиатами Европы».

Дюмурье провел год в Бастилии, проклиная неблагодарность и слабость короля и д’Аржансона (которые, желая сохранить лицо перед Пруссией и Россией, решили примерно наказать посланника, примкнувшего к бутовщикам), и в уединении возвратил себе обычную энергию. Затем заточение заменили ссылкой в крепость в Кане; там, в монастыре, Дюмурье встретил ту самую кузину, которую все еще любил. Изнывающая от скуки монастырской жизни, она была растрогана, увидев прежнего возлюбленного, они наконец поженились, и он вскоре получил место коменданта в Шербуре.

Деятельная натура Дюмурье стала бороться с силами природы так же энергично, как боролась с людьми. Он задумал устроить здесь военную гавань, которая могла дать французскому флоту точку опоры на Ла-Манше. Таким образом Дюмурье провел пятнадцать лет, омраченных только отсутствием чувства юмора жены и ее чрезмерной набожностью.

Приближающаяся революция застала его равнодушным к ее принципам, но подготовленным к ее превратностям. Он скоро понял, что существующие учреждения вскоре смоет революционной волной, если они не перестроятся сообразно новым идеям. И тогда Дюмурье отдался конституции, но без энтузиазма, он желал поддержки трона, но предчувствовал перемену династии. Эмиграция, уменьшив число занятых высших должностей в армии, расчистила для Дюмурье место: он стал генералом. Поочередно, как бы разведывая, где кроется зарождающая сила, он сближался с Мирабо и Монмореном, с герцогом Орлеанским и якобинцами, с Лафайетом и жирондистами. Народ считал Дюмурье полностью преданным своему делу, солдаты его обожали; он ненавидел анархию, но льстил демагогам.

Наступление войны он приветствовал с упоением, поскольку предвидел, что революция, из-за которой дезертировало дворянство и на которую нападала целая Европа, нуждается в генерале, способном направить беспорядочные усилия масс. В 56-летнем возрасте он еще обладал пылом молодости. Очевидно было, что для этого человека никакое бремя дел не окажется тяжким и он навсегда сохранит столько силы духа, чтобы шутить как при хорошем, так и при дурном повороте судьбы. С одинаковой веселостью он говорил о политике, войне и правительстве. Речь Дюмурье отличалась прямотой, остроумием, неожиданными оборотами; красноречие его поражало и ослепляло слушателя, как молния; слова Дюмурье блистали и на совещаниях, и в частных разговорах: это красноречие было нежно и вкрадчиво, как речь женщины. Дюмурье страстно любил женщин и всегда оставался восприимчив к их любви: общение с ними сообщило его натуре лучшее качество этого пола — сострадание.

Новые министры собрались у госпожи Ролан, которая была душой жирондистского правительства. В это время Дюмурье чувствовал, подобно всем остальным, полную преданность интересам и воле этой партии, представленной в лице молодой, прекрасной и красноречивой женщины. Генерал надеялся господствовать в партии, сделавшись властелином сердца этой красавицы. Но госпожа Ролан имела против обаяния военных предохранительное средство, какого Дюмурье не привык встречать у женщин, — суровую добродетель и твердые убеждения. А потому она вскоре сделалась для него не более чем угрюмой фанатичкой, между тем как он в ее глазах превратился в человека легкомысленного и самонадеянного. Дюмурье был больше куртизаном, чем патриотом, а идеалом госпожи Ролан оставался не военный, но гражданин; единственным соблазном, перед которым она не могла устоять, являлся республиканский дух. Сверх того, госпожа Ролан с первого взгляда заметила, что Дюмурье слишком честолюбив, чтобы долго оставаться незаметным. «Берегись этого человека, — сказала она мужу после первого свидания с Дюмурье, — под видом товарища в нем может скрываться властелин, способный выгнать из совета министров людей, которые его туда ввели».

Ролан, вполне счастливый тем, что достиг такого уровня власти, не предвидел беды. Удовлетворенное честолюбие сделало его доверчивым к предупредительности Дюмурье и даже смягчило по отношению к королю. При вступлении в должность Ролан старался выказать резкость своих принципов в костюме и грубоватый либерализм — в манерах.



Он явился в Тюильри весь в черном, в круглой шляпе, в башмаках, без пряжек, и покрытых пылью; он хотел всем своим видом показать, как человек из народа становится лицом к лицу с человеком трона. Придворные пришли в негодование от такого поступка, на короля он подействовал болезненно, а Дюмурье только посмеялся. «О, в самом деле, все потеряно, господа! — сказал он придворным. — Если нет этикета, нет более и монархии!» Эти шутливые слова свели на нет в одно и то же время и гнев двора, и весь эффект спартанской затеи Ролана.

Дальше король уже не испытывал неудобства и обошелся с Роланом с той искренностью, которая всегда открывала ему сердца собеседников. Новые министры изумились, почувствовав себя растроганными и откровенными в присутствии монарха. Они явились на заседание совета подозрительными республиканцами, а вышли оттуда почти роялистами.

«Короля мало знают, — говорил Ролан своей жене, — хоть он и слабый государь, но лучший из людей; ему недостает не добрых намерений, а добрых советов. Если бы этот король родился двумя столетиями раньше, то его правление считалось бы одной из счастливейших эпох. Революция убедила его в своей необходимости, надобно теперь убедить его в ее возможности. Находясь в наших руках, король может служить ей лучше всякого другого гражданина в королевстве; наставляя короля, мы можем оставаться верными и его истинным интересам, и интересам нации; нужно, чтобы король и революция составляли одно целое».

Так говорил Ролан среди первого упоения властью; жена слушала его с недоверчивой улыбкой на губах. Ей многого стоило отказаться от идеала, созданного ее пламенным воображением: все помыслы этой женщины стремились к республике; все ее действия, слова, вздохи склоняли к тому же мужа и друзей. «Не доверяй никому, а особенно твоему собственному доброму чувству, — отвечала она слабому и горделивому Ролану, — ты теперь живешь в мире, где самая гармоничная картина может скрывать комбинации самого зловещего свойства. Ты — честный буржуа, попавший в среду придворных; добродетель в опасности среди всех этих пороков; они говорят нашим языком, а мы не знаем их языка, может ли случиться, чтобы они нас не обманули? Нет, Людовик XVI, наполовину уже низложенный нацией, не может любить конституцию, которая его связывает; он может притворно ласкать свои цепи, но всеми помыслами ждет подходящей минуты, чтобы сбросить их. Нет такого павшего величия, которое любило бы свое падение; нет человека, который любил бы свое унижение. Ролан, верь природе человека, только она никогда не обманет тебя: не доверяй двору; твоя добродетель слишком высока, чтобы видеть западни, которыми куртизаны усыпают твой путь».

Такие слова поколебали Ролана. А Бриссо, Кондорсе, Верньо, Жансонне, Гюаде и особенно Бюзо, друг и личный поверенный госпожи Ролан, укрепляли на вечерних собраниях недоверчивость министра. Во время этих разговоров Ролан заражался новой подозрительностью и входил на заседания совета со все более нахмуренными бровями и более неумолимым стоицизмом, чем когда-либо; но король обезоруживал его откровенностью. Он все откладывал две главные трудности текущей минуты: во-первых, санкции, которые требовалось получить от короля по двум декретам, тягостным для его совести, — декрету против эмигрантов и против неприсягнувших священников; а во-вторых, войну.