Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 5 из 123



И монархия и республика связали с памятью Лафайета как уважение, так и неприязнь; той и другой Лафайет и служил и вредил. Он умер, не увидев торжества ни одного из этих двух принципов, но умер человеком добродетельным и популярным. Кроме частных достоинств, он имел еще и общественные, которые обеспечили ему прощение и бессмертие: больше кого бы то ни было он олицетворял собой страстность и неизбежность революции.

Вот в таком положении находились к 1 июня 1791 года партии, люди и обстоятельства. Что могло возникнуть из подобных элементов, как не анархия, преступление и смерть? Ни одна партия не обладала рассудком, ни один ум не обладал гением, ни одна душа не имела доблести, и ни одна рука не имела энергии, чтобы восторжествовать над хаосом. Людовик XVI был честен и предан благу страны, но с самых первых порывов революции не понимал, что для главы народа возможна только одна роль — дать сражение прошлому и соединить в своем лице двойную власть — вождя нации и вождя партии. Роль примирителя возможна только при условии полного доверия той партии, которую хотят умирить. Генрих IV принял на себя такую роль, но это случилось после победы; попытавшись сделать то же до Иври, он потерял бы не только Францию, но и Наварру[1].

Эгоистичный и развратный двор защищал в лице короля лишь источник своего тщеславия и своих доходов. Духовенство, обладая христианскими добродетелями, не имело никаких добродетелей общественных. Оно вело жизнь, отдельную от жизни нации, церковное устройство казалось независимым от устройства монархического. К монархии оно присоединилось лишь с того момента, как увидело опасность для своего имущества; тогда, чтобы сохранить свои богатства, оно воззвало к народной вере, но народ признавал сан только у нищих монахов, в епископах же видел лихоимцев. Дворянство, изнеженное продолжительным миром, эмигрировало, веря в скорое решительное вмешательство иностранных держав. Среднее сословие, жадное и завистливое, яростно требовало себе у привилегированных сословий места и прав.

Национальное собрание показывало все эти слабости самолюбия и пороки: Мирабо был продажен, Барнав завистлив, Робеспьер фанатичен, якобинцы жестоки, национальная гвардия эгоистична, Лафайет нерешителен, правительство ничтожно. Каждый хотел революции только для себя и только по своей мерке; она бы тысячу раз разбилась обо все эти утесы, если бы в человеческих делах не было чего-то более сильного, чем сами люди.

Таким образом, все тогда находилось в ослеплении, кроме самой революции. Орудия революции были порочны, развратны или эгоистичны, но самая идея оставалась чистой и неоскверненной. Если бы партии и люди, замешанные в эти великие события, с первого дня взяли руководителем в своих действиях добродетель, а не страсти, то все несчастья, поразившие их, миновали бы как их самих, так и их отечество. Если бы король был тверд и разумен, духовенство не интересовалось делами мирскими, аристократия была справедлива, народ умерен, Мирабо неподкупен, Лафайет решителен, а Робеспьер человеколюбив, то революция явилась бы во Франции, а затем и в Европе, величественной и спокойной, подобно божественной мысли.

Но случилось иначе. Мысль самая святая, самая справедливая, пройдя через несовершенное человечество, является в лохмотьях и в крови. Даже те, кто породили эту мысль, отворачиваются от нее. Но преступлению не дано унизить истину. Кровь, обагряющая людей, не пятнает идею и — несмотря на эгоизм, унижающий ее, на подлости, спутывающие ее и преступления, которые ее бесчестят, — оскверненная революция очищается, приходит к самосознанию, торжествует и будет торжествовать.

II

Национальное собрание, ослабленное двухлетним давлением, замедлило законодательный процесс: как скоро разрушать было нечего, Собрание не знало, что и делать. Великие голоса, которые долго потрясали Францию, были заглушены смертью или замолкли под влиянием равнодушия. Мори, Казалес, Клермон-Тоннер не интересовались более борьбой, в которой честь была спасена, а победа уже невозможна. Только время от времени какой-нибудь всплеск вражды между партиями прерывал обычное однообразие теоретических рассуждений Собрания.



Такова была схватка 10 июня между Казалесом и Робеспьером по поводу роспуска офицеров армии. «Зачем нам предлагают комитеты?! — возмущался Робеспьер. — Полагаться на присягу, на честь офицеров в защите конституции, которую они презирают? О какой чести говорят нам? Какая эта может быть честь, которая стоит выше добродетели и любви к своей стране? Я горжусь тем, что не верю в подобную честь». Казалес, сам офицер, возражал в негодовании: «Я не буду безответно слушать такую низкую клевету!» При этих словах на левой стороне поднялся сильный ропот; ряды друзей революции огласились криками. Роялистский оратор продолжал: «Я довольно уже сдерживал свое негодование, слыша обвинения против двух тысяч граждан, которые во всех кризисах подавали пример самого геройского терпения! Я слушал предыдущего оратора потому, что, повторяю, я сторонник самой безграничной свободы мнений; но нет такой власти, которая запретила бы мне относиться к этим наветам с заслуженным презрением. Если вы примете меру, которую вам предлагают, наши границы будут преданы неприятельскому нашествию, а сама страна — своеволию и грабежу необузданных солдат!» Эти энергичные слова стали похоронной речью прежней армии, и проект был принят.

Прения об уничтожении смертной казни дали Адриану Дюпору возможность произнести одну из тех речей, которые переживают свое время. Следуя путем строгой логики, он показал, что общество, сохраняя за собой право человекоубийства, тем до известной степени оправдывает обыкновенное убийство и что самым действенным средством осудить и предупредить это последнее будет выказать отвращение к насильственному лишению жизни вообще. Робеспьер (которому впоследствии предстояло все принести в жертву смерти) требовал, чтобы у общества было отнято право наказывать смертью. Если бы предрассудки юристов не одержали верх над здравым учением нравственной философии, кто знает, от какого кровопролития избавилась бы Франция…

Но эти прения гораздо меньше обращали на себя общественное внимание, чем страстные схватки в периодической печати. Все пламенные умы бросились на это поприще: сам Мирабо подал этому пример, сходя с трибуны. Бриссо, Горса, Карра, Прюдом, Фрерон, Дантон, Фоше, Кондорсе редактировали демократические газеты, в которых уже начинали требовать уничтожения королевской власти, «величайшего бича, какой когда-либо позорил род человеческий». Марат соединил в себе всю ненависть, какая бродила в разлагавшемся обществе, сделался выразителем народного гнева. Притворяясь, что сам проникнут этим гневом, он писал буквально желчью и кровью, изобрел новый язык людей, одержимых бешенством.

«Граждане, — говорилось в памфлетах, — наблюдайте за дворцом, неприкосновенным убежищем всех заговоров против нации! Там развратная королева командует глупым королем и воспитывает волчат тирании. Неприсягнувшие священники благословляют там оружие для восстания против народа. Там готовится Варфоломеевская ночь против патриотов. Австрийский дух таится в комитетах, где председательствует Антуанетта, там подают знаки иностранцам, тайно передают золото и оружие, чтобы тираны, которые собирают войска на ваших границах, нашли вас голодными и безоружными.

Зачем мы останавливаемся в завершении революции и даем этим возможность своему коронованному врагу выждать среди нас удобную минуту, захватить врасплох и уничтожить революцию? Разве вы не видите, что звонкая монета исчезает, а доверие к ассигнациям падает? Что значат скопление эмигрантов и армий на ваших границах? Они идут, чтобы задушить вас железным кольцом. Что же делают ваши министры? Почему имущество эмигрантов не конфисковано, дома их не сожжены, головы не оценены? В чьих руках оружие? В руках изменников! Кто командует вашими войсками? Изменники! У кого ключи от ваших крепостей? У изменников! Изменники везде! В этом дворце предательства находится король изменников, изменник, да еще неприкосновенный! Вам говорят, что он выказывает любовь к конституции? Это ловушка! Он приходит в Национальное собрание? Это хитрость, чтобы лучше прикрыть его бегство! Смотрите! Страшный удар готовится и скоро разразится; если вы его не предупредите скорейшим и еще более страшным ударом, то с народом и свободой будет покончено».

1

Как только после победы при Иври Париж и другие города Лиги перешли на его сторону, Генрих IV решил не преследовать вождей Лиги, а подкупить их и таким образом получить их поддержку; он мирится с герцогом Лотарингским, возвращает в страну иезуитов, показывает себя примерным католиком. — Прим, ред.; здесь и дальше, если не указано иное.