Страница 46 из 123
«Так мы станем тюремщиками этого народа!» — кричали Гюаде и Колло д’Эрбуа. Пасторе, влиятельный член умеренной партии, по слухам действовавший с согласия короля, поддержал Гюаде, стараясь повысить популярность Людовика XVI поступком, приятным народу, и Собрание проголосовало за освобождение солдат Шатовьё. Робеспьер, якобинцы, кордельеры, сама Парижская коммуна ухватились за идею об этом триумфе.
«Праздник, который готовится для солдат, приписывают всеобщему энтузиазму, — писал в те дни Шенье. — Но — признаюсь — я не вижу этого энтузиазма. Я вижу, что волнуется небольшое число людей, все остальные же встревожены или равнодушны. Говорят, что национальная честь заинтересована в таком возмещении. Но каким образом честь французов заинтересована в устройстве празднеств убийцам наших братьев? Другие глубокомысленные политики говорят: „Этот праздник позорит тех, кто хотел наложить оковы на нацию“. По их мнению, чтобы унизить дурное правительство, нужно изобретать несообразности, способные низвергнуть всякого рода правительство, приветствовать мятеж против законов, награждать иностранцев за то, что они во время мятежа стреляли во французских граждан. Говорят, что везде, где пройдет эта церемония, статуи будут прикрыты! Да, если эта постыдная оргия свершится, то правильно будет, если прикроют даже весь город, только похоронным крепом надо накрыть не статуи деспотов, а лица честных людей! Национальному собранию, королю, всему правительству, целому отечеству нужно прикрыть глаза, чтобы не стать снисходительными или молчаливыми свидетелями оскорбления, нанесенного целой нации! Парижские граждане — люди честные, но слабые, — нет среди вас ни одного, кто бы, спросив свое сердце и здравый смысл, не осознал, до какой степени он сам, его сын, его брат оскорблены этим поруганием закона и людей, которые его исполняют и за него умирают! Как вы не краснеете, когда группа буйных голов, которая кажется многочисленной лишь потому, что они собрались вместе и кричат, заставляет вас исполнять ее юлю, утверждая, что это ваша воля, — и забавляет ваше детское любопытство недостойными зрелищами!»
Дюпон де Немур, друг и учитель Мирабо, вышел из своего философского отстранения и адресовал по тому же предмету письмо к Петиону, в душе которого совесть честного человека сражалась с желанием популярности:
«Когда опасность велика, обязанностью честных людей становиться указать ее властям, особенно если те же власти ее и навлекают на нацию. Вы изменили истине, заявив, что швейцарские солдаты были полезны революции 14 июля, когда отказались сражаться с парижским народом. Напрасно вы маскируете праздник, приготовляемый убийцам, чертами праздника в честь свободы. Эти увертки теперь неуместны. Ныне Париж предается в распоряжение десяти тысяч пик, и для этих последних нужно будет открыть решетку Национального собрания в тот самый день, когда национальная гвардия будет обезоружена. Люди, которые будут владеть этими пиками, прибывают каждый день. Полторы тысячи бандитов через двадцать четыре часа войдут в Париж. Они нищенствуют в ожидании грабежа. Это — вороны, которых привлекает резня.
Я не все сказал: для этой гнусной толпы уже приготовлены генералы. Друзья Журдана, не имеющие терпения дождаться освобождения его на основании амнистии, ворвались в его тюрьму в Авиньоне. Он уже принят с триумфом в некоторых южных городах, как и швейцарцы Шатовьё. В воскресенье он будет на празднике со своими товарищами — с Менвьелем, с Пегтавеном, с теми хладнокровными злодеями, которые в одну ночь умертвили более шестидесяти беззащитных людей и насиловали женщин прежде, чем их убить! Каталина! Цетег! Придите! Солдаты Суллы в городе, и сам консул разоружает римлян! Чаша переполнилась и льет через край».
В то же время Робеспьер с трибуны клуба якобинцев говорил следующее: «Вы не размышляли еще о причине, по которой воздвигаются препятствия проявлению чувств народа. Против кого думаете вы бороться? Против аристократии? Нет. Против двора? Нет. Вы боретесь против генерала, с давних пор предназначенного двором к великим замыслам в ущерб народу. Не национальная гвардия тревожится по поводу этих приготовлений, это энергия Лафайета интригует среди властей департамента, энергия Лафайета совращает в столице столько добрых граждан, которые были бы с нами, если бы не он! Лафайет — самый опасный из врагов свободы, потому что прикрывается патриотизмом; совершив в Учредительном собрании все зло, какое только мог, он притворно удалился в свои поместья, потом опять явился и стал домогаться места парижского мэра: не для того, чтобы получить его, но чтобы отказаться и пощеголять еще своим бескорыстием. Он заранее готовился к командованию французскими армиями, чтобы обратить их против революции. Так кто требует венков для людей, которые убивали солдат Шатовьё? Кто бросает на меня взгляды, подобные молниям? Лафайет! Лафайет и его сообщники». (Всеобщие рукоплескания.).
В Национальном собрании приготовления к этому празднику подали повод к драме еще более волнующей. На открытии заседания потребовали, чтобы сорок солдат Шатовьё были допущены приветствовать Законодательное сословие. Депутат Жокур этому противится. «Если эти солдаты, — говорит он, — явятся только для изъявления своей признательности, то я соглашусь с тем, чтобы они были подведены к решетке, но я требую не допускать их на само заседание». Общий ропот прерывает оратора. С трибун несутся крики: «Долой! Долой!» «Амнистия не триумф и не гражданский венок, — продолжает он. — Вы не в праве подобным триумфом разбивать сердца тех, кто участвовал в экспедиции в Нанси. Позвольте военному, которого командировали туда с его полком, представить вам впечатление, какое вашим решением будет произведено на армию. (Ропот усиливается.) В ваших действиях армия увидит только ободрение восстаний. Эти почести внушат солдатам мысль, что вы смотрите на получивших амнистию не как на людей, чрезмерно наказанных, но как на невинных жертв».
Шум вынуждает Жокура сойти с трибуны. На нее восходит Гувион [будущий граф де Сен-Сир], молодой офицер, уже прославленный в войнах. Траурный костюм оратора и еще более траурное выражение его лица внушают трибунам невольный интерес; шум сменяется вниманием.
«Господа, — говорит он, — у меня был брат, добрый патриот, который, благодаря уважению своих сограждан, стал сначала командующим национальной гвардией, а потом членом департамента. Всегда готовый жертвовать собой для революции и для закона, он получил приказ — во имя революции и закона — идти в Нанси с храбрыми национальными гвардейцами. Там он пал, проколотый пятью ударами штыка. И сейчас я спрашиваю вас: неужели я осужден спокойно смотреть здесь на убийц моего брата?» — «Так уходите!» — кричит чей-то требовательный голос. При этих словах трибуны аплодируют. Негодование поддерживает силы Гувиона, несмотря на переполняющее его презрение. «Кто этот трус, который прячется, оскорбляя чувства брата?» — спрашивает он, ища глазами прервавшего его речь. «Я называю себя: это я», — отвечает ему, вставая с места, депутат Шудье. Трибуны приветствуют наглую выходку Шудье новыми рукоплесканиями. Но Гувион опирается на чувство более сильное, чем народная ярость, — на всемогущее отчаяние. Он продолжает: «Мой брат пал добровольной жертвой повиновения вашим декретам! Нет, никогда я не стану спокойным свидетелем поношения памяти национальных гвардейцев с помощью почестей тем, кто их зарезал».
Голос Гувиона затрагивает в глубине сердец струну справедливости и естественного волнения, струну, которая еще живет под черствостью политических амбиций. Два раза Собрание, приглашенное президентом высказаться за или против допущения солдат к почетному заседанию, разделяется поровну. Требуют поименного голосования. Результатом является небольшое преимущество в пользу допущения. Несчастный Гувион выходит в противоположную дверь негодуя, с помутившимися мыслями. Он клянется, что никогда более не войдет в Собрание, тотчас отправляется к военному министру просить назначения в Северную армию, чтобы найти там смерть, и действительно находит ее.