Страница 113 из 123
Робеспьер, бледный, взволнованный, с лицом, искаженным от гнева, видит себя оставленным товарищами и чувствует порицание огромного Собрания. Луве на минуту прерывает свою речь, как бы ожидая, чтобы она всей тяжестью легла на обвиненного. Потом продолжает, обернувшись в сторону Марата: «Но среди вас есть еще один человек, имя которого не осквернит более мои уста, — человек, которого я не имею нужды обвинять, потому что он сам обвинил себя и не побоялся сказать вам, что, по его мнению, нужно снести еще 260 тысяч голов!.. И такой человек еще среди вас? Франция краснеет от этого. Европа изумляется вашей слабости. Я требую, чтобы вы издали против Марата обвинительный декрет».
Луве сошел с трибуны под гром рукоплесканий. Робеспьер попросил несколько дней для подготовки своей защиты. Собрание даровало ему эту отсрочку со снисходительностью, очень похожей на презрение.
Он должен был держать речь в понедельник 5 ноября. Вызванный президентом на трибуну, он взошел туда бледнее, чем когда-либо. В ожидании, пока установится молчание, его пальцы судорожно стучали по столу трибуны, как случается у музыканта, который рассеянно пробует клавиши фортепьяно. Ни один одобрительный жест, ни одна сочувственная улыбка не поддерживала Робеспьера в Собрании. Все взгляды казались враждебны, все губы презрительно сжаты, все сердца замкнуты.
Он начал высоким и резким голосом:
«Граждане! В чем я обвиняюсь? Где мои богатства; где мои армии? Все это в руках моих обвинителей. Чтобы их обвинение могло получить малейший вид правдоподобия, надо предварительно доказать, что я был вполне глуп. Но если я глуп, то остается объяснить, почему люди умные употребили столько усилий, чтобы представить меня Национальному конвенту самым опасным из всех заговорщиков. Обратимся к фактам. В чем меня упрекают? В дружбе Марата? Я мог бы откровенно изложить свое мнение о Марате, не говоря ни лучше, ни хуже того, что думаю. Но я не люблю высказывать свою мысль только для того, чтобы льстить господствующему мнению. Я в 1792 году имел единственный разговор с Маратом. Я упрекал его за преувеличения, вредившие делу, которому он служил. Покидая меня, он объявил, что не нашел во мне „ни взглядов, ни смелости государственного мужа“. Такие слова вполне отвечают на клевету тех людей, которые хотят соединить меня с этим человеком.
Но я беспрестанно выступал, как указывают мне, у якобинцев и пользовался исключительным влиянием на эту партию. Дело в том, что с 10 августа я и десяти раз не вступал на трибуну клуба якобинцев. До 10 августа я работал вместе с ними над подготовкой священного восстания против тирании и вероломства двора и Лафайета. В клубе якобинцев тогда присутствовала вся революционная Франция! А вы, которые меня обвиняете, вы были с Лафайетом! Хотите ли и вы, как он, разделить народ на два народа — на честных людей и на сволочь?!
В чем я далее виноват? Я принял звание муниципального сановника? Я отвечаю, что с января 1791 года отказался от прибыльного и нисколько не опасного места публичного обвинителя. Я был избран только 10 августа и далек от притязаний похитить честь боя и победы у тех людей, которые заседали в Коммуне в эту ужасную ночь, которые вооружили граждан, управляли движением, арестовали Мандата! Говорят, что интриганы заседали в генеральном совете; кто же знает это лучше меня? Они в числе моих врагов. Это учреждение упрекают в произвольных арестах? Когда римский консул подавил заговор Каталины, Клодий обвинил его в нарушении законов. Я видел здесь таких граждан, мало походящих на Клодия, но которые за несколько дней до 10 августа имели благоразумие бежать из Парижа и ныне обвиняют Парижскую коммуну, с тех пор как она восторжествовала вместо них. Незаконные поступки? Так разве спасают отечество с уголовным кодексом в руке? Все это происходило незаконно, без сомнения. Да, незаконно, как падение Бастилии, незаконно, как падение трона, незаконно, как сама свобода! Граждане, вы хотите революции без революции? Кто может обозначить точный пункт, где разобьются волны народного восстания? Какой народ подобной ценой мог бы когда-либо сломить деспотизм?
Что же касается дней 2 и 3 сентября, то те, кто приписывают мне хоть малейшее участие в этих событиях, люди или очень легковерные, или очень злонамеренные! Я предоставляю души их угрызениям совести, если угрызение совести может предполагать душу! В ту эпоху я перестал заседать в Коммуне и оставался дома!.. Граждане, оплакивайте эту жестокую ошибку. Но пусть ваша горесть имеет предел, как и все человеческое! Сохраним несколько слезинок для бедствий более трогательных! Оплакивайте сто тысяч патриотов, умерщвленных тиранией! Оплакивайте наших граждан, умирающих в горящих домах, и детей, убиваемых в колыбелях или в объятиях матерей! Чувствительность, которая скорбит почти исключительно о врагах свободы, мне подозрительна. Перестаньте махать перед моими глазами окровавленной мантией или я подумаю, что вы хотите опять повергнуть Рим в оковы.
Что касается меня, то я отказываюсь от справедливой мести, которой мог бы преследовать моих клеветников. Я хочу только возврата мира и свободы. Граждане! Пройдите твердым и быстрым шагом ваше прекрасное поприще, а я желал бы, даже ценой моей жизни и репутации, помогать вам на славу и на счастье нашего общего отечества!»
Едва Робеспьер закончил, как Луве и Барбару, выведенные из терпения рукоплесканиями, которыми Собрание и зрители встретили оратора, устремились на трибуну, чтобы возразить; но впечатление от речи Робеспьера уже отразилось на голосовании: все вынуждало Конвент окончить прения. В глазах самых дальновидных жирондистов — Верньо, Петиона, Бриссо, Кондорсе, Жансонне, Гюаде — их враг и так уже выходил великим, они не хотели возвеличивать его еще больше. Марат видел в победе Робеспьера свою собственную победу, несмотря на отречения, предметом которых стал его образ мыслей. Дантон торжествовал, видя оправдание диктатуры и покрытие сентябрьских преступлений знаменем общественного блага. Молчание оказалось кстати для всех, кроме обвинителей. Но Барбару, приведенный в негодование упорным отказом в праве выступить, подошел к трибуне, чтобы в качестве гражданина иметь слово, в котором получил отказ как депутат. «Вы меня выслушаете, — восклицал он, стуча обоими кулаками по решетке, — вы меня выслушаете?! Ну так я вырежу свое обвинение на мраморе!»
Шум, саркастические возгласы, смех трибун заглушают голос Барбару. Его обвиняют в унижении самого понятия народного представителя.
Новость о торжестве Робеспьера мгновенно распространилась в толпе, которая теснилась у подъездов Тюильри, чтобы выразить сожаление своему трибуну или отомстить за него. Появление Робеспьера в клубе якобинцев привлекло туда вечером большое количество народа. При входе Робеспьера в зал зрители разразились рукоплесканиями. «Пусть говорит Робеспьер, — сказал один из членов клуба, — только он может рассказать о том, что сделал сегодня». «Я знаю Робеспьера! — возразил другой якобинец. — Я уверен, что он будет молчать. Этот день — лучший из всех, какие видела свобода. Робеспьер, преследуемый как злоумышленник, торжествует. Его мужественное и искреннее красноречие смутило его врагов. Его пером, как и сердцем, руководит истина. Барбару бежал. Гадина не смогла выдержать взора орла».
Петион, который не мог говорить в Конвенте и не хотел говорить у якобинцев, велел на следующий день отпечатать прокламацию, в которой позорил Марата, порицал Коммуну, сваливал сентябрьскую кровь на убийц. «Что же касается Робеспьера, — говорил Петион, — то его роль объясняется его характером. Подозрительный, недоверчивый, он повсюду видит заговоры и опасности; его желчный темперамент и меланхолическое воображение окрашивают каждый предмет колоритом преступления. Веря только в себя, говоря только о себе, всегда убежденный, что против него интригуют, он жадно добивается рукоплесканий: эта-то слабость его к популярности и заставила думать, что он стремится к диктатуре.
Робеспьер добивается только исключительной, ревнивой любви к самому себе!»