Страница 110 из 123
Дантон потребовал слова по поводу прений, которые возвеличивали только имя Ролана. «Никто, — сказал Дантон с притворным уважением, — больше меня не воздает справедливости Ролану. Но если вы делаете ему приглашение остаться, то сделайте такое же и его жене. Я же работал один». При этих словах на скамьях якобинцев раздались взрывы смеха; ропот большинства подавил его и упрекнул Дантона за его неприличный намек; Дантона раздражили эти упреки: «Если уж меня заставляют громко высказать мою мысль, то я напомню, что существовала минута, когда доверие было до такой степени подорвано, что сам Ролан намеревался уехать из Парижа». «Я знаю это дело, — отвечал Луве, — это случилось тогда, когда улицы усеивались пасквилями, наполненными самой гнусной клеветой. (Многочисленные голоса: „Это был Марат!“) Устрашенный за общественное дело, устрашенный за самого. Ролана, я отправился к нему, чтобы указать на опасность. „Если мне угрожает смерть, — сказал он, — то я должен ее дождаться; это будет последним злодейством мятежа“. Значит, если Ролан и мог несколько потерять доверие, то он все-таки сохранил все свое мужество». «Какое дело отечеству до того, — спросил Собрание Ласурс, — есть ли у Ролана умная жена, которая вдохновляет его своими советами, или он черпает их в себе самом? (Рукоплескания.) Такое мелкое средство не достойно Дантона. (Новые и еще более сильные рукоплескания.) Что же касается недостатка энергии, то Ролан мужественно отвечал на злодейские афиши, в которых старались очернить добродетель честного человека. Перестал ли он поддерживать порядок и законность? Перестал ли он срывать маски с агитаторов? (Рукоплескания.) Нужно ли, несмотря на это, пригласить его остаться в министерстве? Нет! Горе благодарным нациям! Я скажу вместе с Тацитом: признательность составляет несчастье наций, потому что она порождает королей». (Новые рукоплескания.).
Благодаря этому искусному вмешательству друга Ролана вопрос, не доходя до разрешения, был обойден. На следующий день Ролан написал Конвенту письмо, прочитанное на публичном заседании.
«Конвент, — говорил Ролан в своем письме, — выказал мудрость, не желая придавать отдельному человеку то важное значение, какое могло сообщить его имени торжественное приглашение остаться в правительстве. Впрочем, прения Конвента я для себя считаю за честь; в них с достаточной ясностью проявилась его воля. Этого мне достаточно. Желание Конвента открывает мне дорогу; я смело пойду по ней. Я остаюсь в правительстве. Да, это сопряжено с опасностями. Я их презираю и не страшусь ни одной из них с тех пор, как дело касается спасения отечества. Я посвящаю себя этому делу до самой смерти. Знаю, какие поднимаются бури: люди пламенные принимают свои страсти за добродетели и, думая, что свободе никто не может служить хорошо, кроме них самих, распространяют недоверие ко всем вождям. Но в какой же степени виновен тот человек, который, стоя над этой бессмысленной ордой, хочет обратить ее в орудие своих честолюбивых замыслов! Который, под личиной великодушного снисхождения, старается выставить в благовидном свете ее неистовства!.. Перед вами обличены проекты диктатуры, триумвирата: они существовали… Меня обвиняли в недостатке мужества: я спрошу, в ком проявилось мужество во время плачевных дней, которые следовали за 2 сентября, — в тех людях, которые обвиняли убийц, или в тех, которые им покровительствовали?»
Эти прямые намеки на Парижскую коммуну, на Дантона, на Робеспьера звучали объявлением войны, в котором раздражение оскорбленной женщины одерживало верх над хладнокровием политического деятеля. Этим госпожа Ролан оттолкнула Дантона, до тех пор еще не принявшего решения. Дантон сделался непримиримым. Впрочем, еще раз попробовали поколебать Дантона и свести его с партией, которая обладала наибольшим сходством с его политическими качествами. Дантон выразил было готовность: продолжительная анархия становилась ему отвратительна. Он притворно выказывал к Робеспьеру больше уважения, чем имел в действительности, громко сознавался в своем отвращении к Марату и уважал Ролана, восхищаясь его женой. Партия Жиронды обладала головами, Дантон стал бы ее рукой. Он уже склонялся к этим людям. Он любил революцию как вольноотпущенник, который не хочет снова попасть в рабство.
Дюмурье также мечтал о примирении между Дантоном и жирондистами. Оно давало Франции правительство, которому Дюмурье служил бы шпагой. Он собрал у себя Дантона и главных вождей Жиронды. Говорили о том, чтобы подавить неприязненные чувства, не касаться более сентябрьской крови, из которой выходят только испарения, смертельные для республики, призвать в Париж внушительную военную силу из департаментов, запугать якобинцев и подчинить Коммуну власти закона. В Париже комитеты Конвента с преобладанием друзей Ролана и Дантона, на границах — Дюмурье; во главе армии на стороне Конвента, ослепляющий общественное мнение блеском новых побед, — должны были спасти нацию извне и упрочить правительство внутри. Этот план, развитый Дюмурье и принятый большинством собеседников, увлек всех. Несколько раз в течение вечера союз казался уже скрепленным.
Но Бюзо, Гюаде, Барбару, Дюко, Ребекки не без видимого отвращения соглашались на уступки, из-за которых им пришлось бы безмолвно считать себя солидарными с сентябрьскими убийствами. «Всё, кроме безнаказанности убийцам и их сообщникам!» — воскликнул Гюаде, удаляясь. Дантон, раздраженный, но хладнокровно сдерживавший свой гнев, остановил его и попытался склонить к примирительным воззрениям.
«Раздор между нами, — сказал он, взяв Гюаде за руку, — означает разрыв республики. Партии поглотят нас одних за другими, если мы не подавим их с первой минуты. Мы умрем все, и вы первые!» «Нельзя извинять преступление, чтобы добиться прощения злодеев, — сухо отвечал Гюаде. — Республика незапятнанная или смерть: вот борьба, на которую мы идем». Дантон печально выпустил его руку. «Гюаде, — сказал он ему пророческим голосом, — вы совсем не умеете прощать. Вы будете жертвой своего упорства. Пусть же каждый из нас идет туда, куда толкает его волна революции. Соединенные, мы могли бы господствовать над нею; над разъединенными будет господствовать она». Совещание прервали; управление Конвентом предоставили случаю.
Расстались с сожалением, но уже навсегда.
XXXI
Дюмурье упивался триумфом в Париже; все партии оспаривали друг у друга честь привлечь к себе спасителя республики. Дюмурье ладил со всеми, но не отдавался ни одной из них. Дипломатическое искусство, приобретенное Дюмурье некогда в сношениях с конфедератами в Польше, делало для него легким управление революционными партиями в Париже. Один только Марат преследовал триумфатора по пятам, подобно наемным оскорбителям, какие встречались в Риме.
Генерал велел обезоружить и наказать республиканский батальон, который перерезал в Ретеле взятых в плен в сражении эмигрантов. Некто Паллуа, архитектор, был в этом батальоне подполковником и участвовал в неистовствах своих солдат. Смещенный Бернонвилем, адъютантом и другом Дюмурье, Паллуа возвратился в Париж, чтобы принести жалобу.
Это был человек, который из энтузиазма сделал промысел: отламывая куски от стен Бастилии, он продавал патриотам камни этой крепости, как добычу, отнятую у деспотизма. Паллуа был другом Марата, Марат добился назначения следственной комиссии, в которую вошел и сам, чтобы навредить Дюмурье.
Когда генерал отказал в приеме Марату и его друзьям, они стали преследовать его повсюду, даже среди блестящего праздника, который давался в честь победителя при Вальми госпожой Симонс-Кандейль. Прервав бал в ту минуту, когда музыка, веселье, танцы целиком занимали приглашенных, Марат подошел к Дюмурье и тоном судьи спросил его, как обвиняемого, о превышении власти, в котором его упрекали по отношению к испытанным патриотам. Дюмурье, уронив презрительно-любопытный взгляд на костюм Марата, ответил ему с военной наглостью в голосе и улыбке: «Так это вы называетесь Маратом; я ничего не имею вам сказать». И повернулся к нему спиной. Марат, полный ярости, удалился среди шепота и насмешек своих врагов. На следующий день он отомстил за себя в газете, которую тогда редактировал.