Страница 108 из 123
Многочисленные голоса, утомленные этим пространным панегириком самому себе, прервали Робеспьера, приглашая его вернуться к вопросу. Робеспьер, не встречая уже благосклонности и уважения, какими пользовался в клубе якобинцев, затруднился на минуту в выборе слов. Он обратился к великодушию своих обвинителей с просьбой о молчании. «Робеспьер, — кричали ему со всех сторон, — скажи нам просто, стремился ли ты к диктатуре или к триумвирату!»
Робеспьер продолжил свою речь среди саркастических замечаний: «Пусть те, кто отвечают мне смехом и ропотом, составят трибунал и произнесут мое осуждение; это будет лучший день в моей жизни. О, если бы я был способен присоединиться к одной из этих партий, если бы я вступил в сделку со своей совестью, я не понес бы ни этих оскорблений, ни преследований! Париж — это арена, на которой я выдерживал борьбу против своих врагов и против врагов народа; не в Париже, поэтому, можно исказить мою деятельность, потому что здесь свидетель ее — сам народ. Но в департаментах не то. Депутаты от департаментов, заклинаю вас во имя общего дела, выйдите из заблуждения и выслушайте меня беспристрастно! Если безответная клевета составляет самое страшное из предубеждений против гражданина, то она же вреднее всего и для отечества! Меня обвиняли в совещаниях с королевой, с Ламбаль, меня сделали ответственным за необдуманные фразы патриота-фанатика, требовавшего, чтобы нация вверилась людям, неподкупность которых испытывала в течение трех лет! Со времени открытия Конвента эти обвинения возобновляют. Хотят погубить в общественном мнении тех граждан, которые клялись пожертвовать всеми партиями. Нас подозревают в стремлении к диктатуре, а мы, мы подозреваем существование замысла сделать из французской республики скопление союзных республик, которые будут раздираемы беспрерывными междоусобицами или нашими врагами. Обратимся к сущности этих подозрений. Пусть не довольствуются клеветой, пусть обвиняют и пусть подпишутся под этими обвинениями против меня».
Нетерпеливый Барбару вскочил с места с юношеским увлечением: «Барбару из Марселя явился, — сказал он, глядя в лицо Робеспьеру, — чтобы подписать обвинение… Мы были в Париже. Мы с марсельцами пришли низвергнуть трон. Нас привели к Робеспьеру. Тут нам указали на этого человека, как на самого добродетельного гражданина, единственного, который достоин править республикой. Мы отвечали, что марсельцы никогда не преклонят чело перед диктатором. (Рукоплескания.) Вот что я подпишу и что взываю Робеспьера опровергнуть. И вам осмеливаются говорить, что проекта диктатуры не существует! И разрушительная Коммуна осмеливается извергать распоряжения об аресте Ролана, который всецело принадлежит республике! И эта Коммуна посредством корреспонденции и комиссаров сносится со всеми другими коммунами республики! Граждане! Они объединятся, они составят вам преграду своими телами! Марсель предупредил ваши декреты; он в движении. Его сыны выступают в поход! Что касается моего обвинения, то я заявляю, что любил Робеспьера, что уважал его. Пусть он осознает свою ошибку, а я возьму назад свое обвинение! Но пусть он не говорит о клевете! Если он служил свободе своими сочинениями, то мы ее защищали своими руками! Граждане! Когда придет минута опасности, вы нас рассудите! Мы увидим, сумеют ли составители пасквилей умереть вместе с нами!»
Этот презрительный намек на Робеспьера и Марата вызвал рукоплескания.
Пани, друг Робеспьера, хотел возразить Барбару. Он рассказал, что его свидания с вождями марсельцев не имели другой цели, кроме той, чтобы договориться об осаде Тюильри. «Президент, — сказал он Петиону, — вы были тогда в мэрии; вы помните, что я говорил за несколько дней до 10 августа: „Надобно очистить дворец от заговорщиков, которые его наполняют; единственное наше спасение только в святом восстании“. Вы не хотели мне верить. Вы мне отвечали, что аристократическая партия подавлена и бояться нечего. Я отделился от вас. Мы образовали тайный комитет. Молодой марселец, пылая патриотизмом, пришел просить у нас патронов. Мы не могли дать их ему без вашей подписи. Мы не осмелились потребовать ее от вас, потому что вы были слишком доверчивы. Он приставил себе пистолет ко лбу и воскликнул: „Я убью себя, если вы не дадите мне средств защищать отечество!“ Этот молодой человек заставил нас прослезиться. Мы подписали. Что же касается Барбару, то я подтверждаю клятвой, что никогда не говорил ему о диктатуре!»
Требует слова Марат. При виде Марата поднимается ропот отвращения, и крики «Долой с трибуны!» некоторое время не дают говорить «другу народа». Лакруа требует молчания.
«У меня в этом собрании большое число личных врагов», — говорит Марат, начиная речь. «Все, все!» — восклицает Конвент, поднимаясь со скамеек. «У меня в этом собрании много врагов, — продолжает Марат, — напоминаю им о совестливости. Пусть они не удручают воплями и угрозами человека, который посвятил себя отечеству и их собственному благу. Пусть минуту послушают меня молча. Я не употреблю во зло их терпение. Так вот, я объявляю, что мои товарищи Робеспьер и Дантон постоянно порицали мысль о трибунате, о триумвирате, о диктатуре.
Если кто-нибудь виноват в том, что бросил в публику такую мысль, то это я! Я призываю на себя мщение нации; но, прежде чем обрушить на мою голову позор или меч, выслушайте меня.
Среди заговоров и измен, которыми беспрестанно окружено отечество, поставите ли вы мне в вину то, что я предложил единственное средство, какое считал пригодным, чтобы удержать нас на краю пропасти? Нет! Если бы вы мне вменили это в преступление, народ вас опроверг бы. Ибо, повинуясь моему голосу, он понял, что предложенное мною средство было единственным, чтобы спасти отечество; сделавшись диктатором сам, народ сумел один разделаться с изменниками. Я сам боялся необузданных и беспорядочных движений народа, когда увидел их продолжительность, и, чтобы эти движения не оставались слепыми, я требовал избрания самим народом гражданина доброго, умного, справедливого и твердого, известного пламенной любовью к свободе, чтобы направлять народные действия и обращать их на служение общему благу! Если бы народ мог уразуметь справедливость этой меры и принять ее на другой же день после взятия Бастилии, он поразил бы, по моему призыву, пятьсот заговорщиков и ныне все было бы уже спокойно. Таково мое мнение. Я не стыжусь за него; я соединил с ним свое имя. Если вы не доросли до понимания, тем хуже для вас! Смуты не кончились. Уже 100 тысяч патриотов умерщвлены, потому что не был услышан мой голос; 100 тысяч других еще будут перерезаны. Если народ ослабеет, анархии не будет конца. Меня обвиняют в честолюбивых планах? Посмотрите на меня и судите меня».
Тут он показал указательным пальцем на грязный платок, обвязанный вокруг его головы, и потряс неопрятными лохмотьями камзола на обнаженной груди. «Если бы я хотел, — продолжал Марат, — назначить цену за свое молчание, если бы я хотел получить какое-нибудь место, я мог бы быть предметом милостей двора. Так какова же была моя жизнь? Я добровольно запер себя в подземные темницы, осудил на бедность, на всевозможные опасности! Меч висел надо мной, а я проповедовал истину, возложив голову на плаху!
Пусть те, кто оживили сегодня призрак диктатуры, присоединяться ко мне и вместе с истинными патриотами устремятся к великим мерам, которые одни только в состоянии обеспечить счастье народа: вот для этого я охотно пожертвовал бы всей моей жизнью!»
Марат, превзошедший в этот день смелостью Дантона и особенно Робеспьера, изумил Конвент. Один против всех, он осмелился говорить языком трибуна, который отдает себя кинжалам патрициев, уверенный, что народ стоит у дверей, готовый его защитить или отомстить за него. Слова Марата сочились кровью 2 сентября. Он требовал национального палача вместо всяких учреждений. Преступление в его устах обрело величие, а ярость походила на хладнокровие государственного человека. Необходимо было вырвать у Собрания единодушный протест против этого теоретика резни.