Страница 101 из 123
Пруссаки потеряли столько времени, что больше терять было нельзя. Герцогу Брауншвейгскому предстояло принять только три решения, но принять их следовало немедленно: или идти на Париж по Шалонской дороге; или атаковать и победить Дюмурье на его боевой позиции; или, наконец, перейти обратно Аргонн, занять хорошие зимние квартиры в плодородной части завоеванной территории, угрожать Франции в течение шести месяцев, а весной возобновить наступление.
Герцог не избрал ни одного из этих трех решений. Он потерял десять невозвратимых дней, наблюдая за французской армией и истощая бесплодную землю, которую занимал. Дожди размыли аргонские дороги, по которым ему подвозились припасы из Вердена. Солдаты герцога, лишенные убежища и съестных припасов, разбредались по полям, по фруктовым садам и виноградникам, чтобы утолить голод зеленым виноградом, который эти жители севера пробовали впервые. Их желудки, расстроенный дурной пищей, сделались восприимчивы к множеству хворей. Дороги заполнили телеги, везущие больных прусских солдат в госпитали Лонгви и Вердена.
Однако положение Дюмурье не становилось от этого более утешительным. Запертый со стороны епископств принцем Гогенлоэ, он был отрезан и со стороны Парижа королем Прусским. Пруссаки оказались в шести милях от Шалона, эмигранты — еще ближе. Уланы и легкая кавалерия пруссаков занимались мародерством всюду, вплоть до самых ворот Реймса. Между столицей и талоном — ни одной позиции, ни одной армии.
Париж боялся увидеть себя открытым неприятелю. Правительство, военный министр, сам Дантон посылали к Дюмурье курьера за курьером с приказаниями высвободить армию во что бы то ни стало и идти на прикрытие Марны. Келлерман, офицер неустрашимый, но слишком впечатлительный, поколебленный настроением Парижа, угрожал покинуть своего товарища из-за его упорства. Дюмурье пробовал оказать на него влияние своим авторитетом, увлекая своим талантом и переходя от угроз к просьбам.
Шалонская дорога была перехвачена, подвоз провианта замедлялся. Генералу досаждали ропотом, который он обращал в шутку: «Взгляните на пруссаков, не больше ли они достойны жалости, чем вы? Они едят издохших лошадей, а у вас есть мука. Делайте хлебные лепешки, свобода послужит им приправой».
Каждый вечер приносил ему из Парижа угрозы мщения. Он отвечал министрам вызовом. «Я буду держать свою отставку в секрете, — писал он, — до того дня, когда увижу бегство неприятеля. Тогда я ее покажу моим солдатам и явлюсь в Париж принять наказание за то, что спас отечество вопреки его воле».
Три комиссара Конвента — Сильери, Карра и Приёр — прибыли 24 сентября в лагерь, чтобы провозгласить там установление республики. Дюмурье не колебался. Хоть он и был монархистом, но чутье ему подсказывало, что вопрос в этот момент заключается не в правительстве, а в отечестве. Притом Дюмурье обладал честолюбием, громадным — как гений, и беспредельным — как будущее. Республика, волнуемая внутри и угрожаемая извне, не могла не вызывать интереса у победоносного солдата, стоявшего во главе армии, которая его обожала. С уничтожением королевского сана высшим лицом для нации становился ее генералиссимус.
Комиссары имели также поручение отвести армию за Марну. Дюмурье попросил у них шесть дней отсрочки и получил ее. На седьмой день, при восходе солнца, французы увидели, что холмы лагеря обнажились и опустели, а колонны герцога Брауншвейгского медленно потянулись между буграми Шампани по направлению к Гранпре. Судьба оправдала настойчивость. Гений одолел численность. Дюмурье торжествовал. Франция была спасена.
При этом известии на всех постах французской армии раздался общий крик: «Да здравствует нация!» Комиссары, генералы, Бернонвиль, Миранда, сам Келлерман бросились в объятия Дюмурье и признали превосходство его взглядов и всемогущество его воли. Солдаты провозглашали его Фабием отечества. Но это прозвище, принятое Дюмурье на время, мало отвечало пылкости его натуры: он мечтал занять в делах внешних роль Аннибала, более подходящую его деятельному характеру и настойчивости его таланта. Роль Цезаря впоследствии могла также соблазнить его в делах внутренних.
XXVIII
Лагерь Дюмурье в последние дни кампании являлся в одно и то же время и главным штабом, и центром дипломатических переговоров. Сам давнишний дипломат, основательно знакомый с секретами иностранных кабинетов и с глухим соперничеством, которое таится в кажущейся гармонии союзов, Дюмурье завязал отношения — полуочевидные, полускрытые — с герцогом Брауншвейгским, с военным лицами и министрами, которые оказывали наибольшее влияние на решения прусского короля.
Герцог Брауншвейгский не менее Дюмурье желал договориться о продолжении военных действий. Штаб-квартира Фридриха-Вильгельма разделялась двумя интригами: одна старалась удержать короля в армии, другая добивалась, чтобы он удалился оттуда. Доверенное лицо короля граф Шуленберг принадлежал к первой; герцог Брауншвейгский был душой второй. Гаугвиц, Луккезини, Ломбард, личный секретарь короля, генерал Калкройт и принц Гогенлоэ служили намерениям генералиссимуса. Они беспрерывно рассказывали королю, что польские дела важнее парижских беспорядков для его государства и требуют присутствия короля в Берлине, если он хочет получить свою долю в этой большой добыче, которую Россия может поглотить всю. Король возражал на это с твердостью человека, честь которого замешана в великом деле, причем на глазах всего света. Он остался при армии, послав графа Шуленберга вместо себя наблюдать за операциями в Польше, и с этого дня оказался вполне предоставлен влияниям, заинтересованным в замедлении его движения и ослаблении решений. С этого же дня все начало клониться к отступлению.
Герцог Брауншвейгский искал только предлога, чтобы начать переговоры с Дюмурье. Пока он находился позади Аргонна, в десяти милях от Гранпре, этот предлог не мог возникнуть: король Прусский увидел бы трусость или измену в подобных предложениях. Это была одна из причин, побуждавших герцога перейти Аргонн и встать лицом к лицу с Дюмурье. По его мнению, именно Дюмурье держал судьбу французской революции в своих руках. Герцог не мог предположить, чтобы этот генерал захотел служить слепым орудием неистовству анархической демократии.
«Он обратит свою шпагу, — говорил герцог своим приближенным, — на защиту конституционной умеренной монархии, против тюремщиков своего короля и сентябрьских убийц. Наш интерес в том, чтобы возвысить Дюмурье в глазах его соотечественников, дать его имени возможность сделаться более популярным, чтобы мы могли договориться с ним и предоставить ему свободу располагать своей армией против парижских якобинцев. Я знаю Дюмурье. Я взял его в плен тридцать два года назад, в Семилетнюю войну. Покрытый ранами, он попал в руки моих улан; я спас ему жизнь, окружил попечениями, предложил ему в качестве жилища свой двор вместо тюрьмы, сделал пленника моим другом. Сейчас я хочу разведать его тайные намерения и обратить их к интересам Гёрмании. Он признает человека, которому когда-то обязан был спасением жизни, и в течение нескольких совещаний мы больше подвинем дела Европы, чем после многих кровопролитных кампаний».
Герцог Брауншвейгский не ошибался относительно тайных видов Дюмурье, он ошибался только в степени его могущества. Революция, находившаяся тогда в полной силе, не отдавалась ни на чью волю: она гнула все, но не позволяла сгибать себя.
Между тем, как только обе армии возвратились на свои позиции на другой день после сражения при Вальми, герцог Брауншвейгский послал прусского генерала Геймана и полковника Манштейна, адъютанта короля Прусского, в лагерь Келлермана под предлогом переговоров о размене пленных. Дюмурье, уведомленный Келлерманом, отправился на встречу. Она оказалась продолжительной, носила отпечаток секретности и льстивости со стороны пруссаков и была сдержанной, почти безмолвной со стороны Дюмурье. «Полковник, — отвечал он на признания прусского короля и герцога Брауншвейгского, — вы сказали, что меня уважают в прусской армии; я могу подумать, что меня презирают, если считают способным выслушивать такие предложения». Ограничились соглашением о перерыве враждебных действий на передовой.