Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 96 из 116



Трем узницам-кармелиткам суждено было избежать казни.

Двух из этих женщин связывали узы нежной дружбы, хоть они нередко и оспаривали друг у друга восхищение народа, командиров армии или Конвента. Одной предстояло занять место на троне, куда ее возведет любовь молодого Бонапарта, другая в скором времени фактически низвергнет республику, внушив Тальену мужество напасть на Комитет в лице Робеспьера.

В Париже имелась еще одна тюрьма, куда уже восемь месяцев не проникали ни шум извне, ни утешения дружбы, ни образы любви, ни улыбка жизни. Это был Тампль. Восемь месяцев прошло с тех пор, как отворились двери, чтобы выпустить идущую на эшафот королеву. В это время дофин уже находился под надзором жестокого Симона и не мог видеться с сестрой и теткой. Они лишь изредка могли видеть его между зубцами башни, когда его выводили подышать свежим воздухом.

Девятнадцатого января, накануне годовщины смерти короля, дофина окончательно лишили свободы, заперев, как дикого зверя, в верхнюю комнату башни, вход в которую был запрещен всем. Симон швырял ему туда пищу в приотворенную дверь. Мальчик не вставал с постели, которую никогда не перестилали. Окно, запертое висячим замком, не отворялось. У дофина не было ничего, чтобы занять руки и ум: ни книги, ни игрушки, ни инструментов. Его умственные способности начали расстраиваться, а тело лишилось подвижности. По-видимому, Симон получил приказание произвести опыт, до какой степени одичалости можно довести сына короля.

Узницы не переставали плакать и сокрушаться об этом ребенке. На их вопросы им отвечали только оскорблениями. Более всего их возмущало обращение к ним на «ты». Во время Великого поста им приносили скоромную пищу, чтобы заставить их нарушить предписания подвергнувшейся гонению религии. Когда настали первые весенние дни, их лишили свечей, и они вынуждены были по вечерам сидеть в потемках. Однако строгость заключения не уменьшила ни распускающейся красоты юной принцессы, ни спокойствия духа ее тетки. У первой торжествовали над гонениями природа и молодость, у другой — религия.

Девятого мая, в то время, когда принцессы перед отходом ко сну молились, стоя у своих постелей, в дверь их комнаты начали стучать так, что дверь покачнулась на петлях. Принцесса Елизавета поспешно оделась и пошла отворить. «Иди немедленно вниз, гражданка», — приказали ей тюремные стражники. «А племянница?» — спросила принцесса. «Ею займутся после».

Тетка, предчувствуя свою участь, бросилась к племяннице и обняла ее, как бы желая оградить ее от новых страданий. Юная принцесса плакала и дрожала. «Успокойся, дитя мое! — сказала ей тетка. — Я, наверное, скоро вернусь». — «Нет, гражданка, — возразили тюремщики, — ты уже не вернешься; возьми свой чепец и иди». Сойдя вниз, Елизавета увидала у калитки комиссаров. Ее посадили в карету и повезли в Консьержери.

Наступила полночь. Можно было подумать, что для удовлетворения нетерпения суда дня недостаточно. Товарищ председателя суда ожидал принцессу Елизавету и допросил ее без свидетелей. Потом ей дали несколько часов отдохнуть на том же самом ложе, на котором Мария-Антуанетта провела свои предсмертные часы. На следующий день ее отвезли в суд в сопровождении двадцати четырех осужденных, избранных с целью вызвать у народа воспоминание о дворе и желание отомстить ему. В их числе были госпожи де Сенозан, де Монморанси, де Канизи, де Монморен и ее восемнадцатилетний сын, бывший военный министр Ломени и старый версальский придворный Сурдевиль. «На что она может жаловаться? — воскликнул с усмешкой общественный обвинитель, увидев около сестры Людовика XVI свиту из женщин, носящих самые громкие имена. — Видя себя у подножия гильотины в кругу преданного дворянства, она может вообразить, что находится в Версале».



Обвинения делались в язвительном тоне, ответы давались с презрением. «Вы называете моего брата тираном, — сказала принцесса прокурору и судьям. — Если бы он действительно был тираном, то вас не было бы здесь и я не стояла бы пред вами!» Она выслушала свой приговор без удивления и горести, попросила только прислать ей священника, чтобы запечатлеть смерть небесным прощением. Ей отказали и в этом утешении. Задолго до часа казни она вошла в общую камеру, чтобы ободрить тех, кто был осужден разделить ее участь, и с трогательной заботливостью присутствовала при туалете женщин, которые собирались умереть вместе с нею. Ее последней мыслью была забота о целомудрии: она отдала половину своей косынки одной девушке и собственноручно завязала ее, чтобы оскорбление не было нанесено даже во время смерти.

Ее длинные белокурые волосы поделили между собой, как реликвию, женщины, составлявшие предсмертную свиту принцессы, и даже сами палачи. Народ, собравшийся, чтобы осыпать ее оскорблениями, оставался безмолвен при ее проезде. Красота, сиявшая душевным спокойствием, непричастность ко всем беспорядкам, лишившим двор популярности, юность, принесенная в жертву любви к брату, добровольное обречение себя на лишения ради своей семьи делали из нее самую чистую жертву роялизма. Тайное угрызение совести мучило всех. Ее товарищи по казни боготворили ее уже до смерти. Гордясь тем, что умирают вместе с невинной, они, прежде чем взойти на эшафот, почтительно подходили к принцессе и просили утешить их поцелуем. Палачи не решились отказать им в том, в чем отказали Эро де Сешелю и Дантону. Принцесса по очереди обнимала всех осужденных перед тем, как они поднимались по лестнице. После этого прощального целования она подставила и свою голову под нож гильотины. Невинная среди искушений молодости и красоты, набожная и чистая среди легкомыслия двора, смиренная в величии, терпеливая в темнице, гордая перед казнью, принцесса Елизавета оставила своей жизнью и смертью образец невинности на ступенях трона, предмет восхищения — для света и вечный позор — для республики.

По природе своей преступление недолговечно. Нельзя сделать заурядным явлением ярость, месть, грабеж, резню. Их переживают, их стыдятся, и стыд отряхивают с ног своих. Революция, восставшая для ниспровержения древнего и ненавистного неравенства, не могла безнаказанно изменить себе. Сокрушив трон, она должна была наконец выбрать другую законную власть из среды народа и упрочить ее посредством соответственных учреждений, а не только гонений. Террор являлся не властью, а тиранией. Тирания не могла стать правительством свободы. Эти мысли все время занимали Робеспьера. Он ломал голову над тем, какую власть установить в республике.

Он был единственным, имевшим влияние в республике. «Ради чего, — говорил он своим друзьям, — я посвятил революции свою жизнь, свои мысли, свое время, красноречие, имя и кровь? Чтобы свергнуть королей и аристократов, восстановить власть народа и сделать его способным и достойным личного и естественно ему принадлежащего самоуправления. И что же мне предлагают теперь, когда тираны и аристократы низвергнуты, а народ управляет через своих представителей? Занять самому место тиранов, которых мы уничтожили, и восстановить в моем лице, именем народа, свергнутую тиранию?

Предположим, — продолжал он, — что я не употреблю во зло верховную власть и моя диктатура станет для республики диктатурой разума и справедливости; но, захватив ее или согласившись ее принять, я подал бы честолюбцам самый соблазнительный пример. Мое владычество будет кратковременно. Грудь моя, я знаю, служит тайной целью для сотни тысяч кинжалов. А после меня кто поручится за моего преемника? Опасность диктаторской власти заключается не столько в личности диктатора, сколько в самом учреждении. Она спасает один день, чтобы погубить целое столетие. Пусть погибнет день, но будущее да будет неприкосновенно! Пусть лучше народ заблуждается, падает, снова встает, даже ранит себя, чем дать ему эту унизительную опеку. Есть люди полезные, но нет ни одного необходимого. Один только народ бессмертен».

Так говорил Робеспьер своим наперсникам. Отказ его от верховной власти звучал искренне. Имелись и другие причины, по которым он не хотел получить правление исключительно в свои руки. Он пока не сознавался в этих причинах и дошел в своих размышлениях до того, что не знал на самом деле, какую форму придать революционным учреждениям. Скорее теоретик, чем деятель, Робеспьер проникся более идеей революции, чем политической формулой. Его теории, целиком заимствованные из книг, были блестящи, но туманны. Он думал, что бесконечно повторяемые слова о свободе, равенстве, бескорыстии сами по себе уже составляют правительство. Он идеализировал народ, вместо того чтобы относиться к нему серьезно. Он возмущался, видя его нередко слабым, трусливым, жестоким, невежественным, непостоянным, столь недостойным положения, предназначенного ему природой. Он отчаялся в людях; он боялся самого себя. «Смерть! Постоянно смерть! — часто восклицал он в тесном кругу. — И негодяи приписывают ее мне. Какую память оставлю я по себе, если это продолжится так?! Жизнь тяготит меня!»