Страница 3 из 17
Том чувствовал в себе эту темность. Отец его был светло красив, умен, мать была крошечного роста и нерушимой, как таблица умножения, уверенности в себе. У братьев и сестер была пригожесть, или природный дар, или удача. Том всех их беззаветно любил, а в себе ощущал тяжкую пригнетенность к земле. Он то карабкался на вершины экстатических восторгов, то копошился в каменистой тьме ущелий. Порывы мужества перемежались приступами робости.
Том мучился над выбором, как сказал Самюэл, решаясь и не решаясь принять величие и холод ответственности. Самюэл знал своего сына, знал, что в нем таится необузданность, и она пугала его, ибо сам он не был буен — даже когда он сбил Адама Траска наземь кулаком, в нем не было злобы. И отношение к книгам, проникавшим в дом, было у них разное: Самюэл плыл по книге легко, балансируя весело среди идей, как байдарочник скользит по белопенной быстрине. А Том погружался в книгу с головой, вгрызался в ее мысли, кротовьими ходами прорывал ее всю от корки до корки, и, даже вынырнув из ее мира, он долго потом продолжал жить в нем.
Буйство и робость… Чресла Тома требовали женщин, и в то же время он считал, что недостоин женщины. Он подолгу кис в кромешно-неприкаянном воздержании, потом, сев на поезд, ехал в Сан-Франциско и кидался там в разгул, а затем тихонько возвращался на ранчо, ощущая себя слабым, неудовлетворенным, недостойным, — и наказывал себя трудом, вспахивал, засеивал неплодородные участки, рубил кряжистый дубняк, покуда не сводило спину ломотой и руки не обвисали тряпками.
Вероятно, на Тома падала тень Самюэла — отец застил сыну солнце. Том тайком писал стихи; в те времена разумный человек только и мог писать их тайно. Постов считали жалкими кастратами и на Западе их презирали. Стихотворство было признаком хилости, вырождения, упадка. Читать стихи вслух значило напрашиваться на издевки. Писать их значило записываться в отщепенцы, в подозрительные личности. Поэзия была тайным пороком, и скрывали его неспроста. Неизвестно, хороши ли были стихи Тома, потому что он показал их одному-едииственному человеку, а перед смертью все сжег. Судя по пеплу, он написал их немало.
Никого так не любил Том из родни, как свою сестру Десси. Веселье било в ней ключом. В доме у Десси царил смех.
Ее швейное заведение было достопримечательностью Салинаса. Здесь был особый женский мир. Здесь теряли силу все незыблемые правила поведения; весь страх, породивший их, исчезал. Мужчинам вход был воспрещен. В этом своем прибежище женщины могли быть такими, какие они есть, — пахучими, шальными, суеверными, тщеславными, правдивыми и любопытными. У Десси сбрасывались прочь корсеты на китовом усе — священные корсеты, уродливо и туго формовавшие из женщины богиню. У Десси женщины обретали свободу — они объедались, ходили в туалет, почесывались и попукивали. И освобождение порождало смех — взрывы и раскаты хохота.
Сквозь затворенную дверь к мужчинам доносился этот хохот, и они оробело догадывались, что смеются-то над ними, и догадка была небезосновательной.
Я вижу Десси как живую — золотое пенсне чуть держится на невысоком переносье, из глаз текут развеселые слезы, и всю Десси гнут и сотрясают конвульсии хохота. Волосы выбились из высокой прически, упали на глаза, а вот и пенсне слетело с потного носа и болтается на черной ленточке…
Платье у Десси заказывалось за несколько месяцев вперед, и делалось не меньше двадцати визитов, чтобы выбрать ткань и фасон. У Десси была настоящая женская здравница, небывалая до тех пор в Салинасе. У мужчин имелись клубы. Ложи, бордели, а уженщин до Десси — ничего кроме «Алтарной лиги»с кокетливым сюсюканьем священника.
И вдруг Десси влюбилась. Не знаю никаких подробностей — ни кто он был, ни что привело к разрыву, разность ли вероисповеданий или обнаружившаяся жена, недуг или эгоизм. Мама-то моя наверняка знала, но такие вещи наглухо упрятывались в семейный тайник. А если и другие салинасцы знали, то из городской солидарности держали язык за зубами. Знаю только, что от любви этой веяло безнадежностью, тоскливым ужасом. Она продлилась год — и вся радость иссякла в Десси, ее смех умолк.
Том раненой пумой метался по холмам. Однажды среди ночи он вдруг оседлал коня и поскакал в Салинас, дожидаясь утреннего поезда, Самюэл кинулся следом, из Кинг-Сити дал телеграмму шерифу.
И когда утрем, почернев лицом и шпоря изнуренного коня, Том въехал а Салинас, там его уже ждал шериф. Он отнял у Тома пистолет, посадил в камеру и отпаивал черным кофе и бренди, пока Самюэл не приехал за сыном.
Самюэл не стал читать Тому наставлений. Увез его домой и потом ни разу не упомянул об этом пpоисшествии. И на ранчо опустилась тишина.
В ноябре 1911 года, в День благодарения, все семейство собралось на ранчо — все дети Самюэла, кроме Деко, который жил в Нью-Йорке, и Лиззи, вышедшей замуж и прилепившейся к новой родне, и умершей Уны. Гости навезли подарков и столько съестного, что даже й1изнерадостному клану Гамильтонов было не под силу все это потребить. У всех, кроме Десси и Тома, были уже свои семьи. Детвора наполнила усадьбу шумом и гамом, какого здесь еще не слыхивали. Дом заходил ходуном — крик, писк, потасовки… Мужчины то и дело удалялись в кузницу и возвращались, конфузливо утирая усы.
Круглое личико Лизы разрумянивалось все сильнее. Она распоряжалась и повелевала. Огонь в плите не угасал. Все кровати были заняты, и детей уловили спать па полу, на подушках, укрыв стегаными одеялами.
Самюэл растормошил в себе былую веселость. Его сардонический ум пламенел, речь обрела былой поющий ритм. Он неугомонно говорил, пел, вспоминал — и вдруг, еще до полуночи, утомился. Усталость овладела им, и он озадаченно лег в постель, где уже два часа спала Лиза. Озадачило Самюэла не то, что пришлось лечь, а то, что лечь захотелось.
Когда и мать и отец легли, Уилл принес виски из кузницы, пошли в ход баночки из-под джема, и в кухне началось совещание клана. Матери на цыпочках сходили в спальни поглядеть, не сбросили ли одеяло дети, и тихонько возвратились. Все говорили вполголоса, чтобы не разбудить детвору и стариков. Здесь были Том и Десси, Джордж и его миловидная Мейми (урожденная Демпси), Молли и ее муж, Уильям Дж. Мартин, Оливия с Эрнестом Стейнбеком, Уилл со своей Дилой.
У всех на языке было одно и то же — у всех десятерых. Самюэл обратился в старика. Точно они вдруг узрели привидение — так поразило их это превращенье. Им до сих пор не верилось, что такое возможно. Они пили из баночек, тихо обсуждая свое открытие.
— Вы заметили, как он сгорбился? И походка стала тяжелая.
— Пришаркивает на ходу подошвами, но не это главное, — главное, глаза померкли. Стали стариковскими.
— Он никогда прежде не уходил до конца застолья.
— А заметили, как среди рассказа он забыл, на чем остановился?
— Я увидел его кожу и сразу понял. Морщинками пошла и как бы прозрачной стала на тыльной стороне руки.
— Правой ногой ступать стал осторожно.
— Но ему же эту ногу лошадь копытом сломала.
— Знаю, но раньше он ступал нормально.
Все это говорилось взволнованно и возмущенно. Нет, не может того быть. Не может отец состариться. Самюэл молод, как утренняя заря — как вечный, нескончаемый рассвет, И уж, во всяком случае, не старей полдня. О Боже милостивый, неужто может настать вечер, ночь?.. Нет, о Господи, нет!
Толкнувшись мыслями о смерть и, естественно, отпрянув, они умолкли, но в мозгу билось: «Без Самюэла мир существовать не может».
«Как можно подумать о чем-то — и не знать, что отец об этом думает?»
«Какая без него весна, дождь, Рождество? Без него не может быть Рождества».
Устрашенные грядущим, они стали искать, на ком выместить свою боль. И накинулись на Тома.
— Ты же был тут. Ты все время с ним.
— Как это случилось? Когда оно случилось?
— Кто его до этого довел?
— А не ты ли со своим сумасбродством?
И Том стал отвечать, ибо давно уже горевал, видя все. — Это из-за Уны, — сказал он хрипло. — Он не снес ее смерти. Он все толковал мне, что мужчина, настоящий мужчина, не имеет права поддаваться губящему горю. Повторял и повторял мне: «Верь, время излечит рану». Так часто повторял, что я понял: не излечится отец.