Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 119 из 122

— Не добился бы, Рихеза. Так же, как твой дядя Оттон не добился бы никогда того, чтобы Римская империя возродилась именно в таком виде, какой ему был мил. Ведь только Христос мог воскресить погребенного Лазаря, а Оттон не был Христом. Вот и я скажу тебе, что Оттон даже того не смог бы добиться, чтобы я на самом деле был патрицием Рима.

— Ты был патрицием.

— Это верно, Оттону правилось называть меня так, Рихеза. Но это был всего лишь пустой звук. Я могу быть и буду могучим королем славян, не признавая над собой ничьей власти, кроме Христовой, по Римом славянин управлять уже не может ни как император, ни как патриций…

— Славянин, германец или италиец — все одинаковы перед величием Рима.

— И это тоже всего лишь пустой звук, Рихеза. Это только дяде твоему казалось, что можно возродить Римскую империю, объединяющую все земные племена, как равные перед величием Рима. Ныне Римская империя — это то же самое, что германское королевство; именем Рима германцы прикрывают свою ненависть и презрение к другим народам; под прикрытием этого имени они умножают могущество свое, своего племени. А чтобы другие племена им легче покорялись, они обманывают их красивыми словами о единстве и равенстве всех людей в лоне разноплеменной империи. Да и не только чужих, своих так же обманывают, как тебя и Гериберта. Немногие даже из германцев правду уразумели. Генрих ее знает, понимает Рихард, верденский аббат, и Дитмар тоже понимает.

— Ты заблуждаешься. Все трое, кого ты назвал, горячо верят в то, во что и дядя Оттон верил: в разноплеменную империю, а не только германскую.

— Откуда ты знаешь?

— Они сами всегда говорили об этом.

Болеслав рассмеялся:

— Я же сказал тебе сегодня, что обманута ты, бедняжка. Неужели ты не слышала, как я сказал Антонию, что надо тебя простить, ибо не ведаешь, что творишь. Прошу тебя, перестань Мешко и всех моих близких обманывать призраком разноплеменной империи и обманом этим ослаблять наше славянское сопротивление германцам…

И вновь показалось Аарону, как тогда в разговоре с греком, спутником по дороге в Познань, что у него в руках вся книга, книга, из которой доселе читал он лишь отдельные листки. И вдруг понял Аарон, почему король Генрих так хотел, чтобы Рихеза вышла замуж за сына Болеслава, почему аббат Рихард на исповеди открыл Рихезе, что Генрих живет со своей женой, как с сестрой, что не будет иметь от крови своей наследника, к которому перейдет императорская диадема, почему Дитмар прекратил вдруг доказывать, что лишь германцы должны владеть Римом, а славяне никогда римлянами не будут, разве что превратившись в германцев…

Но Рихеза все еще не сдавалась. Еще упиралась. Возбужденным голосом она воскликнула, что Герберт-Сильвестр не был германцем, не любил германцев, но никто не рисовал Оттону более ярких картин возрожденной разноплеменной империи.

— Когда я лет двадцать назад прибыл в Магдебург, — медленно, задумчиво и сосредоточенно ответил Болеслав, — мне показали удивительную махину, в которой Герберт на что-то нажимал, и от этого нажатия махина издавала разные звуки, порой весьма дивные звуки. Я думаю, что вот так же играл Герберт-Сильвестр на душе государя Оттона. Там нажмет, тут — и она издаст нужный ему тон. Я понимаю, что какую-то дивную песнь хотел сыграть Герберт-Сильвестр на душе Оттоновой, но что за песнь, того я даже угадать не смею, Рихеза, да и не хочу. Встревожили бы меня, наверное, те звуки, а я не люблю тревожиться, тем более что даже далекое эхо этой песни до меня сюда не дойдет.

«Дойдет когда-нибудь, дойдет», — радостно, почти торжествующе подумал Аарон.

Он-то знал, что это была за песнь. С недавнего времени знал. С той ночи, когда в Тынце исповедал его Тимофей.

И более того знал Аарон. Знал, что Болеслав ошибается. Вовсе это не призрак возрождающейся разноплеменной империи. А живая правда. Только не золотые орлы являются символом этой владеющей миром империи, а золотые ключи. «Когда я на ступенях Капитолия, — звучали слова Иоанна Феофилакта, Бенедикта Восьмого, точно переданные Аарону Тимофеем, — обращался в день празднества Ромула к Оттону со словами «Энеиды» о предназначении Рима, мне хотелось смеяться и плакать одновременно. Кому властей был прощать бедный ребенок Оттон? Кого властен был унизить? А мы, церковь Петрова — община, черпающая свою мощь в мудрости для того, чтобы она служила любви и доброте, — с каждым днем со всевозрастающей правотой будем говорить о себе словами «Энеиды»:

Ибо Рим — это мы; правящая миром империя разноплеменная — это мы.

Мы возлагаем императорскую диадему на покорно преклонившего колени у ног наших короля германцев.

И мы же поддерживаем владыку славян в его сопротивлении германцам. Потому что именно для нас, истинного Рима, одинаковы перед величием империи, символом которой являются золотые ключи, и новокрещенные славяне, и германцы, кичащиеся своим мнимым правом владычить над славянами. И те и другие наши дети, одинаково нуждающиеся в доброте и любви».

«Вот кому ты служишь, отец Аарон, — закончил исповедь на рассвете Тимофей. — Ты поступил в благороднейшее служение. Радуйся, будь весел и бодр. А когда снова почувствуешь, что тебе докучают видения, облаченные в образ тот или иной, вновь приди, вновь припади к моим коленям. Ты счастливее всех мудрецов и вождей древности; те, когда начинали чувствовать к себе отвращение, не умели воскликнуть: «Asperges me hysopo et mundabor, lavabis me et super nivem dealbabor!»[ «Окропи меня иссопом, и буду чист; омой меня, и буду белее снега» (лат.).] И не терзайся Феодорой Стефанией, ни той, у которой зеленые глаза, ни той, у которой синие».

Но из слов Болеслава оказывалось, что только одна была Феодора Стефания. Та, что в Риме, — зеленоглазая. Рихеза же, видимо, не ведает, что творит, — не ведает, кому служит.

— Мечтаниями о разноплеменной империи, о наследии Оттона вскармливали тебя, как материнским молоком, пока не заморочили окончательно. Обольщали тебя коварным словом, что они и мы имеем общую цель, для того обольщали, чтобы ты служила их делу во вред нашему, сама о том не ведая. Ты не римлянка, Рихеза. И никогда ею не будешь. Ты дитя германской крови и жена князя, который будет королем всех славян. Кто тебе ближе, детка: германцы или мы? С кем ты? Ты можешь быть там или тут. На Капитолии ты не будешь никогда.

И вновь тишина.

А когда прервала ее наконец Рихеза, Аарону трудно было уверовать, что это ее голос. Он был глухой, хриплый, ломался на каждом слове.

— Ты сказал: «С кем ты? Можешь быть тут или там». А разве я не могу быть и тут и там?

— Нет, детка.

— Ты сказал: «Германцы говорят: Рим — это мы». А вы не собираетесь объявить себя Римом?

— Мы хотим быть Римом. Но ведь сколько же надо приложить сил, Рихеза, прежде чем мы станем Римом. Рим — это святая вера, а сколько еще среди нас язычников, тайных и даже явных? Рим — это могущество, а я еще королевской короны, символа могущества, на голову свою не возложил. Рим — это великолепные здания, а у нас курные избы. Рим — это наука и мудрость, а мы темные. Рим — это блестящий язык, передающий верно любую мысль, а я вот по-германски, на языке врага, с тобой изъясняюсь, чтобы какую-нибудь глубокую мысль верно передать, но и всего того, что подумаю, высказать не способен. А вот Мешко способен: по-латински говорит, любую мысль словом выразит. Люби Мешко. Он красивый и мудрый — чудная вы пара. Только перестань его морочить Оттоновым наследием, Капитолием, серебряными орлами.

— Так ты гнушаешься серебряными орлами? Всегда ими гнушался?

— Никогда я ими не гнушался, Рихеза. Это знак любви, чудесной любви, которой воспылал ко мне гонец, якобы могущественный, а на самом деле глубоко несчастный, так как он и сам не знал, кто он: грек или германец?