Страница 112 из 122
Сначала уничтожить датское язычество, потом славянское — вот один общий путь для римского императора и польского владыки, взывал издалека к Аарону англичанин Этельнот, озадачивая и поражая тынецкого аббата исходящей от всего письма убежденностью, что для них там на острове римский император и Болеслав абсолютно равные силы, словно они ничего не знают и знать не хотят о том, что Болеслав — это ленник Генриха, что в его руки он вкладывал свои ладони, что нес перед ним меч в Мерзебурге до церкви. «Ты служишь могучему мужу, Аарон, королю поистине сильнейшему в христианском мире, хотя он еще не носит короны, так что не замедли использовать свою близость к этому могущественному мужу во благо Англии, той, что сделала из тебя, бедного сироты, многоученого мудреца».
Аарон растроганно перечитывал призыв Этельнота помочь Англии, но вместе с растроганностью начала появляться и тревога. Ведь о том же самом, что и вновь объявившийся друг, взывает Рихеза, ту же самую цель указывает, хотя в обратном порядке. Не ссориться с императором Генрихом, а совместно с ним до основания сокрушить сначала славянское язычество, а потом датское — многократно повторяла она, в особенности с тех пор, как дошла до Кракова весть, что Болеслав явно начал поддерживать в Чехии сторонников Яромира вопреки воле императора Генриха Второго, который передал Удальриху чешскую землю как императорский лен.
И хотя искреннее желание блага — как он подчеркивал, блага Болеславу — исходило от всего письма Этельнота, хотя он сообщал Аарону много любопытных и ценных сведений о Болеславе Ламберте, который даже в далекой Нормандии подле изгнанного короля Этельреда строит козни против своего первородного брата Болеслава, Аарон не мог избавиться от тревоги, ведь если Этельнот и Рихеза советуют одно и то же, то ничего, кроме вреда, это Болеславу не принесет. И он стал даже опасаться, а что будет, когда Антоний прочтет письмо Этельнота и усмотрит в нем скрытый смысл — что-нибудь такое, чего сам Аарон не уловил, — тогда он готов будет видеть в этом письме доказательство связи тыпец-кого аббата с врагами Болеслава.
— Как будто я блуждаю в темной комнате, к невидимым стенам которой жмутся заговорщики! — взывал Аарон наедине с собою в отчаянии и ужасе. — Говорят, я ученый, большой мудрец, а совсем не понимаю, что вокруг меня творится. Бежать, бежать отсюда как можно скорей! Вот неожиданно в Англии объявился старый, надежный друг: поеду к нему, паду ему в объятия, буду молить о прибежище, о помощи — пригожусь там в нашей гластонберийской школе. Действительно, в Англии мое место: она была моей кормилицей и наставницей в мудрости и всяких искусствах.
Но по мере того, как вчитывался он в письмо Этельнота, все больше приходил к убеждению: пожалуй, прав далекий друг, говоря, что именно служа Болеславу Аарон может принести много пользы Англии, кормилице своей и учительнице. Там, на острове, война бушует без устали: норманны жестоко убивают служителей Христовых, неспокойно там, опасно, совсем не так, как в Тын-це или в Кракове! А с него после Рима, после Карриона, после Кордовы хватит тревог и опасностей! Нигде не будет ему так хорошо, как под надежной опекой Болеслава, — нпгде не будет так спокойно, так безопасно. Поистине великое это дело, святое дело: темных поляков утверждать в Христовой вере!
Но главное-то заключалось в том, что Аарон никак не решится уйти от Рихезы. Какими-то чарами приковала она его к себе — любимец Сильвестра Второго смеялся над верой в чары, а вот теперь начинал верить в них с каждым днем все сильнее. Да и Тимофей тоже смеялся над этими чарами, однако не спешил внушить своему старому другу, как бессильны демоны перед правом божьим, управляющим земными делами. Колдовство это было или не колдовство, но каждое обстоятельное и глубокое размышление Аарона об отъезде из Польши кончалось шумом в ушах, стуком в висках, вторящих глубокому убеждению, что от Рихезы он не уйдет, служить ей не перестанет. Она за руку проведет его через темную комнату, где, прижавшись к стенам и в углах, скрывается кто-то невидимый, но страшный, и у него нету силы вырвать руку из ее руки, и никогда он не вырвет — пойдет всюду, куда она его за собой повлечет. «Кто повлечет? Кто? — взывал он к себе чужим каким-то голосом, впиваясь перепуганными глазами в ночной мрак. — Как это кто? — тут же отвечал ему собственный голос. — Та, которую ты назвал во сне по имени».
Темная комната, полная невидимых фигур, должна иметь где-то дверь. И именно к этой двери ведет Аарона Рихеза. Но ведь за той дверью пропасть — страшная пропасть, в сравнении с которой Авентинский, Тарнейский и Вавельский обрывы — это низенькие холмики с покатыми склонами! Туда, к этой страшной пропасти, тянет его Рихеза. Он идет за нею, зная, что не может не идти, но инстинктивно упирается, время от времени замедляет шаг, пятится…
Все лето до самого дня святого Андрея не появлялся он в Кракове, а когда Рихеза присылала за ним в Тынец лодку или лектику, он исчезал вместе с несколькими монахами из монастыря, наказав передать княгине, что обшаривает леса в поисках охотников, еще не омытых водой спасения.
И вот свалилась весть, что в Краков прибыл Мешко Ламберт, только что выпущенный императором Генрихом из неволи, а вместе с ним Тимофей. Предсказывали скорый приезд и самого Болеслава. Говорили, что императорских послов князь примет в Вавельском замке. Аарон удивился: ведь послы наверняка приедут из Мерзебурга в Магдебург, зачем же тащить их в Краков? Куда удобнее Болеславу принять их в Гнезно, Познани или в Кросно!
Как-то приплыл в Тынец Тимофей. Произнес превосходную проповедь на славянском языке подвластным Аарону монахам, после чего друзья вдвоем поужинали. Познаньский епископ был весел и разговорчив — охотно вспоминал времена Григория Пятого и Сильвестра Второго, много рассказывал о своем дяде, папе Бенедикте Восьмом.
— Я не мог сдержать улыбки, когда впервые после стольких лет припал к его ногам в Латеране… «Ну как, дядюшка, — спросил я, — начнешь сейчас предавать анафеме всех епископов и аббатов, которые будут брать для святого причастия другое вино, а не тускуланское?» А он мне тоже с улыбкой: «Меня сейчас только одно интересует, хватит ли его мне самому, чтобы в кровь Христову пресуществить». И, сказавши это, вдруг переменился, лицо серьезное, побледнел. «Не коспсь на меня, сын мой, — прошептал, — что именно я поднял из грязи Петров ключ, брошенный туда святотатственной рукой невежд. Я взял его, чтобы держать, пока не придет кто-то действительно святой, по-настоящему могущественный, наделенный силой великой мудрости и любви». Тут и я побледнел, брат Аарон. Снова припал к ногам дяди, уже со слезами, а не с улыбкой. Послушай, Аарон, а не пора ли уже нам пойти отдохнуть, а? Завтра поплывешь со мной в Краков.
— Не могу спать, отец епископ.
Тимофей озабоченно вгляделся в утомленное, помятое, серое лицо друга.
— Все еще болеешь, брат?
— Душа у меня болит, мысль моя больна, — прошептал в полном отчаянии Аарон.
Тимофей вгляделся в него еще внимательнее. Но это был уже другой взгляд. «И опять он похож на Григория Пятого», — промелькнуло у Аарона.
Тимофей встал. Подошел к Аарону, взял его под руку.
— Пятнадцать лет тому назад ты меня исповедовал в Латеране. Сейчас ты преклони колени: выслушаю твою исповедь.
И вновь, как пятнадцать лет назад, это была скорее дружеская беседа, нежели исповедь. Но когда на рассвете, подняв руку над головой коленопреклоненного друга, сильным, решительным голосом воскликнул Тимофей: «Ego te absolvo!» [Отпускаю тебе грехи! (лат.)] — у обоих слезы стояли в глазах.
— Столь многому я от тебя сейчас научился, — прошептал, вставая с колеи, Аарон.
— Это не я, это Петр тебя учит, — так же растроганно прошептал Тимофей. — Ведь что я такое сам по себе? Тускуланский парень, для которого даже внутренняя сущность виноградной грозди тайна, а уж внутренняя сущность души и мысли человеческой и вовсе…
— Ты опять такой, как раньше! — весело воскликнула Рихеза, как только Аарон перешагнул порог деревянного Вавельского замка.