Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 122 из 127



— А что теперь? — сокрушенно вздыхал он. — Кончилась моя одиссея, и остался я без отца-матери, без жены, без любящего сердца, без крыши над головой. Родовое гнездо на Маунт-Плезант-сквер продали. Боже мой! — Голос его пресекался. — Справа казармы — там утром играет горн, слева монастырь — там поют псалмы; вот дорога, оставив позади Уинди-Арбор, Дандрам, Сэндифорд, Голден-Болл, устремляется к вересковым пустошам за Скэлпом; вот канал еле слышно течет к морю мимо пришедших из Диккенса домов на Чалмонт-плейс, отрады всех бродячих художников; и рукой подать до Харкорт-террас, дышащей Сент-Джонс-Вудом, ладаном, классической сдержанностью и декадентской гнильцой прошлого века.

— А что теперь? Родных никого. Все четыре сестры рассеялись по британским островам — нянчат детей, стучат на машинках, пишут бумаги, ложатся под мужей или какую другую скотину. Возьмите мою любимую сестру Чарли, младшенькую, тезку Мекленбург-Стрелицкой: эта в семнадцать лет вышла замуж, поскольку очевидно (говорю в буквальном смысле) забеременела от пылкого студента теологического факультета Тринити. И потом уже по обязанности, подобно своему знаменитому эпониму, ежегодно приносила его преподобию одного ребенка — нормальный убыток на скудное вложение, безвылазно сидела в сыром от морской пыли пасторате на берегу западного Корка (словно в издевку, это называлось «получить теплое местечко») и все время была в положении, поскольку — опять это слово: очевидно — эта пара не находила себе другого занятия, когда в лампе кончается керосин, очаг остывает и Атлантика скребет галечные лишаи западного края света.

Эти и подобные стенания были растравой мазохиста, но скорбь по Маунт-Плезант-сквер — особая статья. Такие названия будоражили его поколение, как далекая музыка, как звуки рожка из волшебной страны, особенно если в Дублин, обетованный и сказочный, парнишка приезжал из глухой провинции. Парнишки выросли, но такие названия, как Дандрам, Уинди-Арбор, Сэнди-форд, Голден-Болл, будут всегда воскрешать для них беспечное и сладостное горское времечко, где остались их девушки и полузабытая юность. Эти названия похоронным звоном бередили душу майора-отставника: слишком бедный, травимый и прыщавый, он не бегал за девочками. И эта ностальгическая топонимия соблазняла его юностью, которой он не знал.

Отставить! Не ныть. Выше голову. Будь мужчиной. Ты воевал. Повидал свет и себя показал. Без слышного вздоха он отбросил мысль о пренебрегшей им юности и в спальне пансиона «Якорь» на скромной Лисон-стрит, аккурат против богадельни, заманчиво распаковал elegantissimi чемоданы, приобретенные в поверженном Риме, после чего, обосновавшись, с легкой душой и не заглядывая дальше своего носа, повел жизнь клубного завсегдатая. Клуб старших офицеров был в пяти минутах ходьбы через парк — в десяти, если отвлечься на гусей, уток, чаек. Украдкой бросить взгляд на женские ножки (летом вдоль дорожек ставили шезлонги), купить еще одну газету, дать шестипенсовик старухе цветочнице у клуба на Святом Стефане, вознаградив себя обязательным: — Храни вас господь, полковник.

Вкушая за круглым столом второй завтрак, он легко заполучал собеседника. На сытый желудок отлично убивалось время в библиотеке, если повезет — в бильярдной, а потом в городе за чашкой чая. Он жил на широкую ногу, по заслугам, и даже пару раз с шиком проехался в Париж и Канн. Не прошло и года, как его стало покачивать на якоре. Десять месяцев он процветал. Вдруг (слово-то какое мрачное) в одно сырое мартовское утро, еще не выбравшись из постели, он обнаружил на подносе с завтраком не только лондонскую «Таймс», но еще три конверта, отчего приятная его жизнь запнулась, захлебнулась, вздрогнула, дернулась и замерла, словно автомобиль, спаливший все горючее. В ежемесячном банковском извещении его глаз выхватил итог, проставленный красными чернилами.

— Так! — рассмеялся он. — Enfin, je suis dans le rouge [96].

Секретарь клуба вежливо напоминал о 50 фунтах очередного годичного взноса и 75 фунтах 6 шиллингах 10 пенсах по буфету за спиртное и закуску в предыдущем квартале («Грех жаловаться!»). Счет от лондонского портного добил его окончательно.

С замечательной выдержкой он прочел всю «Таймс», закурил сигарету и устремил соображающий взгляд на богадельню за окном. Он не выкурил и половины сигареты, когда ему уяснилось, что в активе у него только один пункт. Его образование — неходовой товар. На его знание языков клюнут разве что директора школ. В 1949 году майоры в Дублине были в таком же малом спросе, как в 1549 году иезуиты в Женеве. В его активе оставалась только Молл Уолл. Он открыткой пригласил ее пообедать с ним в клубе. Она с радостью согласилась. С обычной своей прозорливостью она уже давно ждала этого.



По языку ирландка, по рождению дублинка, по происхождению еврейка, Молл Уолл была дочерью человека с громким именем в кругах серьезных коллекционеров ирландской стеклянной посуды и серебра. Владелец небольшой антикварной лавки на одной из дублинских набережных, вдовец, непререкаемый авторитет среди коллег, он почитался человеком знающим и честным. На горе своей единственной дочери, он столь беззаветно любил свое дело, что не удосужился сделать его доходным. Поэтому в колледже Молл вкалывала, чтобы не лишиться стипендии, и отдавала себе отчет в том, что, получив образование, будет так же едва сводить концы с концами, как ее отец. Сейчас она работала в Министерстве иностранных дел.

В Тринити она была единственной наперсницей Джорджи Аткинсона. Он с восторгом просиживал с ней бесконечные часы в дешевых кафе, обмениваясь за чашечкой утреннего кофе или дневного чая (накормить ее завтраком ему было не по карману) отточенными студенческими хохмами и эпиграммами, весомо рассуждая о политике и языках, особенно древних. Они с особой теплотой склоняли верность, в ту пору наблюдая ее в семье и университетском окружении; потом простерли свои наблюдения за границу; потом сами собой сложились их политические убеждения. Они беседовали и о религии, особенно об истории религии. Тут она давала ему фору: ее иудейский интеллект въяве видел дохристианские миры в азиатской пустыне меж прародительских рек, и все, что представлялось ему вершиной мысли XIX века, она находила сложившимся в Уре и Вавилоне 4 тысячи лет назад. Единственно он не отваживался заговаривать с ней о любви (какой смысл? у него ни гроша, у нее ни гроша), хотя она была в его вкусе: высокая, ладная, крепкого сложения, без жирка — они познакомились в фехтовальном клубе. Она была старшекурсницей, кончит раньше его, характер имела крутой, сердце отзывчивое, но временами была невозможная пуританка, и нравственная сила этой женщины приводила его в трепет, он преклонялся перед ее иудейским чутьем к добру и справедливости, бессильно завидовал ее призванию. Но уже в университетские годы, читая Хаустона Стюарта Чемберлена, размышляя о будущих судьбах «своей» империи и «ее» народа, он различал не вавилонские отзвуки, а крепнущие вопли Гитлера.

Молл было не настоящее ее имя, ее звали Мириам, но в безудержном стремлении к ирландским корням она мало того что подписывалась по-гэльски, но еще пользовалась устаревшим написанием, и в университете ее звали кто Мойра, кто Мория, кто Морин, а окончательно закрепилось вот это: Молл Уолл. Когда она сбивалась на пафос, друзья звали ее Уэйлинг Уолл — «Стена плача». Он всегда звал ее уважительно «Мириам». Она всегда звала его милосердно «Джордж».

Пока она пригубливала свой трезвый аперитив («Каплю хереса, пожалуйста»), он гадал, сколько ей лет. Тридцать пять? Полжизни за плечами. А может, ей больше? Почему она не вышла замуж? Не в меру серьезно относится к любви? Расхолаживала ребят? Его она всегда расхолаживала. А может, он сам ее расхолаживал? Она не была красавицей, но отдельные детали были прелестны — даже при том что дурное соседство вносило свои поправки. Кожа нежная, но словно подцвеченная четвертушкой цыганской крови; черные как смоль густые волосы мотались прямыми прядями сбоку прекрасных глаз; глаза по-утреннему небесно голубели, но разрезом это были неравносторонние треугольники, прильнувшие к ее древнееврейскому переносью; зубы были крепкие и белые, как у собаки, и оскал кусачий; на приветливой мордашке такие словно укушенные пчелкой губы сулят мед, а на ее властном лице они обещали недержание речи. Он особенно любил в ней необузданно ликующий, зажигательный смех. Он часто покрывал лязг клинков. С рапирой она была неотразима: мальчишески обтянутая, вся в черном от маски до шмыгающих подошв, с развитыми икрами, пружинистая, стремительная, как мысль, а мысль ее была острой, как алмаз. Ему доводилось видеть ее на дебатах: изощренную софистику выступающего она рассекала одним точным, уверенным ударом и небрежно бросала распавшиеся концы в мусорную корзину. Он ее боялся: женщина! Она ему завидовала: мужчина!

96

Ну вот я и в должниках (франц.).