Страница 76 из 92
— Неплохая конура, — произнес Схюлтс, закончив осмотр и повесив шляпу на вешалку. — Немного маловата на двоих.
— Маловата? — удивленно уставившись на него, повторил Уден. — Она на четверых.
— Боже мой… Ну а как тут вообще?
— Ничего. Выдают паек — сахар, джем и прочее, а хлеб даже лучше, чем у меня дома. Правда, я все время хочу есть, но это от безделья. Я вполне управился бы с двумя порциями.
— А обращение?
— О чем это вы?
— Давай на «ты». Я спрашиваю, как эти господа обращаются с тобой…
Уден долго смотрел на него, пока наконец не понял вопрос. Но и тогда в его глазах ничего не отразилось.
— Я ведь здесь всего шесть дней, но рядом в камере — их там трое — говорили, что надо точно выполнять правила и тогда ничего не будет, так они сказали. Тут все по-военному. Не надо давать повод придраться.
— Значит, тебя не бьют просто так, ради развлечения?
— Одному влетело за плохо скатанное одеяло; я тоже не умею, а они не учат. Тут есть хорошие и плохие вахмистры.
— А что это за тип, который привел меня сюда?
В ответ на недоуменный взгляд Удена он стал подыскивать наиболее характерные приметы:
— Маленький блондин, худой, молчит, как немой, а жестикулирует так, словно болен падучей… вот смотри. — И Схюлтс резко, беспорядочно и очень быстро замахал обеими руками. — Противная рожа.
— Ах, этот!
Видимо, только последние слова произвели на Удена впечатление, причем довольно сильное; в его глазах вдруг запрыгали веселые, лукавые огоньки, но сразу же погасли.
— Это банщик. Вредина.
Итак, сатана оказался банщиком. Человек, который мог служить прообразом германского бога Локи с фрески Петера Корнелиуса, всего лишь банщик! Тюрьма сразу же показалась ему не такой страшной.
— Он выдает чистое белье перед баней. Я мылся вчера, но многим не удается попасть в баню месяцами. Белье он швыряет, я не поймал и получил взбучку. Дают еще ножницы стричь ногти.
— Какая неосторожность, — пошутил Схюлтс. Он подошел к нарам и сел на край. Уден оставался на прежнем месте, глядя туда, где только что стоял Схюлтс.
— Ты за что сидишь?
— За радио, — ответил Уден, переставил свой табурет на другую сторону стола и сел, повернувшись лицом к Схюлтсу; книгу он подвинул поближе к себе, а затем закрыл. — Здесь все за радио или за нелегальный убой скота, есть и евреи. Мои родители тоже здесь, каждое утро я разыскиваю их.
— Тебя выводят гулять каждое утро?
— Нет, когда я выношу парашу.
— А много здесь евреев?
— Много, но я имею в виду не самих евреев, а тех, кто их прятал. А за что тебя зацапали?
— Понятия не имею. А ты слушал английское радио?
Хитрая и озорная улыбка скользнула по лицу Удена, он снова заметно оживился. Его рассказ был пространным, но логичным. Он сын перевозчика мебели из Гааги, работал вместе с отцом, ни он сам, ни его родители никогда не слушали английское радио. Их совсем не интересовало английское радио, а лишь их дело и спокойное семейное счастье, его лично — еще футбол, в котором он, кажется, преуспел; в тот же вечер он рассказал Схюлтсу, что был способным второклассным игроком, но, чтобы его «завести», тренер заставлял его «отработать дыхание», и, когда это удавалось, его уже нельзя было остановить и он мог играть часами, не сбивая дыхания, как некоторые тибетские аскеты, которые сутками бегают в трансе по горам, едва касаясь ногами земли, но в конце концов тренер именно за это отстранил его от игры, и у них произошло неприятное объяснение. Спокойная, счастливая жизнь была внезапно нарушена отнюдь не тем, что Вим Уден где-то осмелился сказать «этот моф», а поступком одной из его сестер, вышедшей замуж за энседовца. Семейный скандал разразился не из-за политики, однако сестра и ее муж применили чисто политическое средство борьбы: они обвинили всю семью Уденов в слушании английского радио. Удивительнее всего было то, что до самого ареста сестра с мужем не только ходили к ним в дом, но и рассказывали всем о своем поступке. Вим, кажется, считал это самым обычным явлением, и, когда Схюлтс сказал, что надо было гнать их в шею, он не понял почему и вытаращил на Схюлтса свои большие круглые глаза.
Схюлтс рассказал ему военные новости, в основном уже известные Виму; они болтали о всякой всячине, затронули даже религию; в шесть часов через окошко просунули хлеб, кофе, а также тарелку, деревянную ложку и нож для Схюлтса. Получение пищи требовало особой техники, которой он овладел через три дня: в момент открытия окошка надо было успеть подостлать тряпку на случай, если кофе или суп прольется, а потом немедленно убрать ее, чтобы ее не защемило, когда надзиратель будет захлопывать окошко с другой стороны. Однажды заключенный из соседней камеры не сумел этого сделать — в той камере кто-то сидел в одиночестве, — и ему три дня давали «сухую пайку» (хлебная диета без супа и кофе). Схюлтс старался изо всех сил помогать Удену при получении еды, энергично выдергивал тряпку, осторожно, чтобы не пролить, нес кофе до стола и наблюдал, как его товарищ успевал в короткий миг, пока было открыто окошко, умоляющим тоном сказать, чтобы принесли второй табурет, не получая никакого ответа. В камере имелся звонок, но, по словам Удена, им лучше было пользоваться как можно реже. Пока Уден стоял наготове с тряпкой в руке, Схюлтс изучал правила распорядка, висевшие в правом углу у двери; из них он узнал, что при появлении надзирателя в камере надлежало встать по стойке «смирно» и что запрещалось становиться ногами на нары и табуреты. А потом они ели, Уден давал ему часть своего маргарина и джема, а с хлебом, который и впрямь был великолепен, производство одной из лучших гаагских пекарен (поставщика двора ее величества), с этим хлебом Уден разыгрывал длинные немые сцены: он выступал в роли человека, решившего не есть больше положенной порции, а хлеб — в роли соблазнителя. В конце концов Схюлтс отдавал ему немного своего хлеба в обмен на маргарин и джем, и они мирно жевали, Схюлтс — сидя на краю нар, а Уден — на своем табурете, то читая детективный роман из тюремной библиотеки, то болтая со Схюлтсом. Через полчаса после еды Уден усаживался на парашу, продолжая разговаривать как ни в чем не бывало. Обстановка была мирной и патриархальной, и Схюлтсу казалось, что в такой тюрьме можно жить до старости. Уден, судя по всему, думал точно так же. В камере ему очень нравилось. Он годами работал, как вьючный осел, грузил и перевозил домашний скарб, сопровождал большие транспорты во все концы страны; и вот теперь пришло вознаграждение в виде каникул. Он беспокоился только о родителях. Схюлтс, не желавший лишать его последней невинной радости, избегал разговоров о концлагере. Он понимал, что эта тюрьма, которую сами немцы расхваливают как образцовую, — пропагандистский трюк, рай по сравнению с адом лагерей. Его теперешняя жизнь была совершенно нехарактерной для немецких методов наказания. В концлагере такой человек, как демонический банщик, содрал бы у Вима Удена все ногти без помощи ножниц.
Света не давали, поэтому они рано легли спать; Схюлтс лег на полу, на тюфяке, Впервые он стал участником почетного тюремного ритуала перестукивания, над которым оказались невластны даже образцовые немецкие тюремщики. Как звуки тамтама в непроходимых джунглях Черной Африки, из камеры в камеру доносились ритмичные удары: «тук, тук, тук… тук, тук», они раздавались со всех сторон, даже сверху, где не было камер. Слов не требовалось; перестук означал: мы еще здесь, мы такие же, как вы, и сейчас мы ложимся спать. Схюлтс еще раньше имел возможность познакомиться со звуками за стенами камеры: шаги коридорных — таких же заключенных, как он сам, но сделавших карьеру; грозный рык надзирателя: «Коридорный!», а затем: «Слушаю, вахмистр» или «Вахмистр, вахмистра нет здесь» (в двукратном повторении слова «вахмистр» выражался тонкий оттенок рабской покорности), шум в соседней камере, где играли в карты и не отзывались на осторожный призывный стук Удена, скрип сапог шагавшего по крыше солдата, далекий перестук колес поезда, идущего в Роттердам или из Роттердама, а попозже вечером — веселое пение из камеры коридорных, которое прервалось с приходом одного из вахмистров, человека с низким властным басом (Схюлтс поспорил бы, что он шваб), разговаривавшего с какими-то неопределенными лицами, а затем с женщиной. У этой женщины, возможно надзирательницы женского отделения, был такой изумительный ангельский голос, что Схюлтса бросило в дрожь и он лежал и слушал словно завороженный. Она подошла к вахмистру и очень ласково спросила: «Что у меня в правой руке?». Тот что-то пробурчал в ответ, и завязался разговор с шуткой и подковыркой. Схюлтс не имел ни малейшего представления, что могло быть в правой руке этой женщины — пачка сигарет, сосиска, складной нож, дохлая лягушка, прядь волос заключенной, ключ, — но от очарования этого голоса, этого певучего немецкого языка он избавиться не мог; казалось, голоса всех немок, которые по отцовской линии были связаны с его жизнью, воплотились в голосе этой надзирательницы, возможно похожей на отвратительную ведьму, до которой противно дотронуться даже щипцами, но которой немецкий бог, неисповедимый в делах его, вложил в глотку такой чарующий музыкальный инструмент. Он охотно посмеялся бы над всем этим, но не мог. Слезы струились по его лицу. Что сделать с народом, рождающим такие голоса? Убить, подумал он в бешенстве, продолжая с затаенным дыханием прислушиваться к этому голосу; с одной стороны, они слишком низки, с другой — слишком обворожительны, убить… В камере было жарко и душно, тюфяк очень жесткий, а мгновенно уснувший Вим Уден ужасно храпел. Его маленький нос, казалось, пропускал недостаточно воздуха; создавалось впечатление, что его душили, перерезали ему горло, а он между тем трубил в трубу; это чувствовалось, это зримо представало перед глазами, ощущалось по дрожанию слизистой оболочки его носа. Схюлтс несколько раз толкнул его нары, но потом сдался. Он вспомнил храп кита Баллегоойена, очень умеренный в сравнении с храпом Удена. Где-сейчас Баллегоойен? Где Эскенс, Хаммер и Ван Дале? Арестованы, как и он? Почему его арестовали? Выдала Мийс Эвертсе или донесли два солдата, помешавшие им в лесу? Может быть, успели допросить Пурстампера? Возможно, одна из сестер в больнице указала его приметы? От своих раскосых глаз ему никуда не деться, он унаследовал их от немецкой бабки, Гедвиги Альмы Шульц, которая осталась в его памяти как статная старая дама, стыдившаяся своего костыля и предпочитавшая появляться на улице без него, что закончилось смертельным для нее падением. Итак, его предали ее глаза, Германия бросила его в руки немцев — ибо прах ты и в прах обратишься… А может быть, проговорился Кохэн? Маловероятно, но ведь и то, что он сидит в Схевенингене, а не в другом месте, тоже маловероятно, но факт. Кохэн, избитый, затоптанный, истерзанный, подвешенный за руки, он никогда не простил бы Кохэну, если бы тот не выдал его. Надо хорошенько поразмыслить: если его арестовали по показаниям Кохэна, то смерть ему не грозит. За помощь скрывавшимся евреям ему полагался год концлагеря или немного больше, но не расстрел. Он думал, что не боится смерти; однако то, как он хватался за любую мысль о возможности избежать смерти, доказывало, что он все же страшится ее. И лишь тогда, когда смерть станет абсолютной неизбежностью, он смирится с ней. Зачем привезли его в эту идиллическую тюрьму, в общество наивных перевозчиков мебели и ангельских женских голосов? Почему его сразу же не поставили к стенке?