Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 55 из 151

Почему же это счастье не пришло раньше, когда он был еще жив?

Годах ясно увидел перед собой согбенную фигуру своего отца, его черное от солнца и ветра морщинистое лицо с усталыми глазами, и старуху мать у очага в черной сакле… Это она прозвала сына «Годахом» за то, что его тело было крепким, как обрубок дуба. Только с таким телом и мог вынести Годах и труд, и горе, когда батрачил у разных людей. Из его сверстников давно уже никого не осталось в живых, а Годах все еще жив и только теперь умирает в кругу своей большой семьи, со славой и повестями.

Да, со славой и почестями… И если б сейчас посмотрели те, у кого он батрачил, как умирает Годах, с которым они и разговаривать-то считали для себя недостойным, они подумали бы, что это народ провожает в последний путь какого-то богатого князя. И где теперь все эти жестокосердные, презиравшие Годаха? Их смело, как пыль с дороги, и только тогда Годах почувствовал себя человеком. Не будь революции, он так и умер бы в нищете, как его отец.

Годах хорошо помнил, как умирал его отец. Бедняга вернулся как-то с сенокоса вечером, весь мокрый и посиневший от холода, и, греясь у очага, рассказал, какое с ним случилось несчастье. Стог сена, стоявший на склоне горы, порывом ветра вдруг сбросило в речку. Старик кинулся за ним в воду и стал охапками вытаскивать сено на берег. Хорошо, что он вовремя подоспел, а не то река унесла бы сено, и единственная коровенка, величиной с козу, и телка подохли бы с голоду. Сено он спас, а себя не сберег. Его так знобило, что он не стал ужинать и лег на кровать на солому. Мать Годаха накрыла его всем, что нашлось в доме: обрывками бурки, рваными шубами и тряпьем, а он дрожал, лязгал зубами и говорил жене:

— Смерть меня не страшит, а вот что страшно: что ты-то будешь делать с пятью детьми? Чем ты их будешь кормить? Эта проклятая горская жизнь задавит вас без меня.

Так с этой тревогой он и умер. На него надели старую, залатанную черкеску, положили в гроб, кое-как сколоченный из досок, и похоронили. Кроме жены и детей, никто о нем не плакал. На поминки зарезали телку. Люди поели, разошлись по домам и забыли о нем.

Сын его, Годах, умирает совсем по-другому.

А отец Годаха лежал, умирая, в закопченной нищей сакле и беспомощно тоскливыми глазами смотрел на несчастных оборванных детей, обреченных на горе и голод.

Эти воспоминания взволновали Годаха. Дрогнули его длинные седые усы. Лицо скорбно сморщилось. Он закрыл глаза, и из них, как из родника под скалой, покатились по щекам прозрачные слезы и скрылись в усах.

— Что с тобой, отец? — услышал он встревоженный голос Дзико. — О чем плачешь? Смерти боишься? — И почувствовал, как кто-то опять мягко сжал его руку в запястье.

— До последнего дня он был в полном сознании и спал, и видел хорошо, — как бы издалека долетел до слуха Годаха голос Асахмета.

«До последнего дня…» Если уж так говорит Асахмет, значит, и в самом деле это последний мой день… Но как же так? Профессор — и не может отодвинуть последний день еще лет на пять? Надо бы сказать ему это… Да он, пожалуй, как и Дзико, подумает, что я боюсь смерти, и будут смеяться надо мной.

Годах не боялся смерти, но ему все-таки хотелось пожить еще, чтобы видеть, как будут жить его дети, внуки, правнуки при коммунизме и что еще люди придумают, чтобы всем жилось легко и радостно.

Годах открыл глаза и ничего не увидел, кроме чего-то белого, похожего на пенистые волны горной речки, потом понял, что это халат Асахмета, склонившегося над ним. Асахмет выпрямился, и Годах повел глазами вокруг и заметил, что родные его и знакомые подошли к нему ближе, и все недвижно и скорбно глядят на него.

Среди них и Мисост, и двенадцатилетняя дочка Атто Буцина, которую он вынянчил своими руками и прозвал за болтливость и резвость «Ласточкой». Когда она была совсем еще маленькой, Годах рассказывал ей сказки, а когда стала ходить в школу, уж она забавляла деда, читала ему книжки.

Буцина стоит прямо перед ним среди взрослых. На глазах у нее дрожат и сверкают крупные слезы… Она боится за деда, и, пожалуй, никто так не скорбит, не жалеет его, как она.

Рядом с ней стоит трехлетний сын Асахмета, Юрик, в белой шелковой рубашке и коротеньких вельветовых штанишках. Такой же плотный и кряжистый, каким был когда-то в его годы Годах, и он проживет, конечно, дольше деда, потому что будет жить при коммунизме.

Юрик, видимо, не понимает, что такое с дедушкой, и, как детеныш тура, стоит и настороженно посматривает то на тех, кто с ним рядом, то на деда.

Но что это, как чудо какое? Годах чувствует себя совершенно здоровым. Ничто не болит у него. Сердце не стучит, как молот, и дышится легко, спокойно.

Годах никогда не болел, не любил валяться в постели и захотел встать. Чего лежать, если он чувствует себя хорошо? Да сидя-то и легче рассказывать, как хочется ему пожить еще лег пять, чтобы увидеть ту светлую, сказочную жизнь, какая будет при коммунизме. Но тело почему-то не слушалось его. Хотел поднять руку — и не мог.

Что ж это? Ведь он еще в сознании, мозг его работает, а тело… неужели уже умерло?

Он посмотрел вверх, в лицо склонившегося над ним Асахмета. Может быть, он знает, что такое с Годахом? Асахмет еще ниже склонился над ним, но Годах уже не видел его. Глаза его задернулись густой пеленой и устало сомкнулись.

Но Годах еще чувствовал чьи-то теплые руки, которые, легко коснувшись, прикрыли ему веки, и слышал плач, как порывистый ветер, пролетевший по двору. Вот тонким голоском громче и безутешнее всех рыдает Буцина. И Юрик вопит низким голосом.

Почему ж они так оплакивают старого Годаха? Дети… и не понимают еще, что Годах не умирает, если оставляет такое потомство.

Перевод А. Грекова

Тазрет Бесаев

КАРАБАШ

Рассказ

Еще и сегодня помнят в Дигории старого Карабаша. Не забывались его песни и истории, рассказанные у костра, не забылась жизнь его, долгая и трудная, и геройская смерть. И верю я, что останется он в памяти людской еще долгие, долгие годы, потому что был он настоящим мужчиной, честным и храбрым, и отдал жизнь свою за счастье людей.

Как сейчас его вижу…

Стоит Карабаш на вершине скалы, дымит изогнутой трубочкой, следя за стадом, что пасется на лугу возле бурного Ирафа. А солнце клонится к вечеру, лучи его алыми сполохами играют на снежных вершинах. От легкого дуновения ветерка пестрые волны пробегают по луговому многоцветью. И кажется тогда, что цветы и травы о чем-то перешептываются, передают вести из края в край. Шумят высокие травы, первые желтые листья — предвестники осени, — кружась, слетают на землю. И, еле слышная, доносится сверху протяжная песня.

Поет Карабаш…

Бьются на ветру полы его короткой черной бурки. Плеск и клокотанье быстрого шумного Ирафа — словно аккомпанемент к его песне. Вот кружит, снижаясь над ним, горный орел — ищет поживу. Карабаш грозит ему посохом — и орел, расправив крылья, скользит прочь и исчезает за лесом.

Поет пастух…

О чем она, его песня? Послушать Карабаша приходят молодые парни и подпаски, которые вместе с ним при колхозном стаде. И когда наступает нас отдыха, когда коровы внизу разноцветными пятнами разлягутся по лугу, Карабаш вонзает в землю свой посох, вешает на него мохнатую пастушескую бурку и развязывает хурджин[35] с едою. Молодежь кружком устраивается в тени дерева, и начинаются расспросы.

— Карабаш, расскажи, как жили здесь люди в давние времена.

— Карабаш, а правда, что ты участвовал в обороне Владикавказа?

— Карабаш, а Серго Орджоникидзе тебе доводилось видеть?

— Карабаш, а с чего началась эта борьба за новую жизнь?

— Расскажи нам о своей молодости, Карабаш!

Карабаш не торопится. Достает из мешка чурек, плоский сыр, соль в тряпице.

— Эх, дети мои! Не зря говорят — пустой мешок стоймя не поставишь. Сначала перекусим, а там и до разговоров дела дойдет. Мои сказки и истории, не в пример резвым телятам, никуда от нас не убегут.

35

Хурджин — переметная сума.