Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 60 из 62

Карета, качнувшись, замерла у огромного каменного дворца Меншикова на Васильевском острове. Князь лениво открыл глаза, и Вольф, секретарь, подчеркнуто стремительно дернулся к дверце, но та уже распахнулась, и Яковлев, второй секретарь, торопливо доложил, отводя глаза:

— Ваша светлость, княгиня Дарья Михайловна к себе ждут.

— Чего еще? — поморщился Меншиков.

— Не ведаю. Велено передать: с княжной Марией Александровной беда.

— С Марией? — Меншиков похолодел. — Что с ней?

— Не знаю, — отшатнулся Яковлев. — Княгиня вся в слезах и большой тревоге.

— Захворала? Не уберегли? — рявкнул Александр Данилыч.

Он выпрыгнул из кареты, подвернул ногу, выругался и, прихрамывая, бросился во дворец мимо съежившегося Яковлева, мимо замершего в страхе дворецкого, мимо окаменевших, застывших на месте лакеев.

«Не дай господь сильно заболела, — в голове шумело, мысли путались, — хотя с чего бы?.. Но Дарья зря звать не осмелится, не бывало такого. Ах, Машенька, Машенька… А что, если, тьфу, тьфу… Нет, нет, не может быть. Церковь, две церкви поставлю. Итальяшке Терезину велю лучший в Европе храм сделать. Посвящу его непорочной деве Марии. Пуд золота и оклад богородице в лавру пожертвую…»

Скользя по паркету, с грохотом, пинком, открывая двери, он подбежал к покоям княгини и вдруг замер.

«А как же свадьба с Петром? Неужто не состоится? Неужто не будет Маша императрицей? Это что же, все прахом пойдет? Свят, свят…»

Он с силой распахнул дверь и остановился на пороге.

Дарья Михайловна, растрепанная, с неприбранными волосами, метнулась к нему, но Александр Данилыч отстранил жену рукой.

Мария сидела у огромного, вывезенного из Венеции зеркала и отрешенно смотрела перед собой. Она медленно повернула голову к отцу. Лицо ее с покрасневшим опухшим носиком было заплаканным, а глаза, окруженные густыми синими тенями, — равнодушными и чужими. Сейчас в ней трудно было узнать ту надменную красавицу, которая в облаке духов и шуршании шелка проплывала по императорскому дворцу, под завистливое шушуканье придворных.

— Здорова? — удивился Александр Данилыч и грозно повернулся к жене: — Пошто страху наделала?

Дарья Михайловна слезливо смотрела на него.

— Беда, Александр Данилыч. Государь Машеньку не принял.

— Как не принял? — не понял Меншиков.

— Так, не принял. Пошла она нонче с визитом, а он отказался принять.

— Что-о?1 — поразился Александр Данилыч. — Свою невесту? Мою дочь? Дочь мою отказался принять! Рассказывай! — потребовал у дочери.

Лицо Марии сморщилось, губы задрожали.

— А чего рассказывать. Вышел барон Андрей Иванович, улыбнулся эдак злоехидно и сказал, что государь-де примять не может и просит его более до особого на то разрешения не беспокоить.

Мария не выдержала, закрыла лицо руками и зарыдала со всхлипами и стоном.

Дарья Михайловна пискнула, но плакать под бешеным взглядом мужа не решилась.

— Та-ак, — выдохнул Меншиков, и губы его сжались в белую полоску. — Ай да Остерман! Ай да Андрей Иванович, хитрая лиса!

Он заметался по комнате.

— Ах ты, австрияк поганый, немчура проклятая, пес шелудивый. Я его обер-гофмейстером сделал, к государю в учителя поставил, думал — свой человек при императоре будет. А он? Мне руку лижет, ласки моей ищет, а за пазухой нож держит! На кого замахнулся?! На Меншикова! Государя, мальчишку-несмышленыша, супротив меня настраивает. И тот, царственный щенок, моим разумом государством управляет, а тоже в позу становится!

— Тише, — простонала умоляюще княгиня.

— Чего тише! — взревел Меншиков. — Кто его государем сделал? Забыл?! Кто ему уготовил державу, равной которой в Европе нет?

— Тише, Александр Данилыч, тише, голубчик, — торопливо крестилась Дарья Михайловна. — А вдруг это опала?

— Опала? — Меншиков резко остановился и повернулся к жене.

— А вспомни, вспомни, — зашептала она. — Пять ден назад на освящение церкви к нам в Ораниенбаум не приехал? А на тебя за те девять тысяч червонцев, кои поднесла ему гильдия каменщиков и кои ты у него отобрал, ногой топал? Кричал, что покажет тебе, кто есть император? А камердинера, что прогнал, назад принял? А Долгоруких, коих ты опале подверг, к себе приблизил?

Меншиков недоверчиво смотрел на нее, но ему стало страшно. Он вспомнил: когда примчался в Петергоф узнать, за что государь обидел, не приехал на освящение церкви, тот говорил с ним мало и неохотно, а когда назавтра Александр Данилыч пришел на аудиенцию, оказалось, что Петр уехал на охоту. Меншиков — к Наталье, сестре Петра, а та, словно и не великая княжна, вылезла в окно и убежала, и Александру Данилычу пришлось сделать вид, что он этого не заметил. Елисавета, семнадцатилетняя тетушка императора, боготворимая им, тоже хотела убежать, но не успела, выслушала жалобы светлейшего, не скрывая неприязни, и при первой же возможности ушла. Александр Данилыч не удивился — знал, что не любят, боятся, ненавидят, и привык к этому. Но вот вчера, когда Меншиковы вернулись из Петергофа, Александр Данилыч встревожился — оказалось, что вещи государя вывезены в Летний дворец, а ведь Петр с самого дня кончины Екатерины жил у Меншикова…

— Опала? — повторил Александр Данилыч, словно прислушиваясь к этому слову. — Да нет, не может быть. За что? За то, что сил и живота для отечества не жалею? Ничего, ничего, я сейчас поеду к государю и все выясню.

Он решительно направился к выходу, но в дверь кто-то робко постучал, створка медленно приоткрылась, и в щель несмело протиснулся Яковлев.

— Ваше сиятельство, камергер его императорского величества аудиенции просит.

Бровь у Меншикова удивленно поползла вверх.

Шестнадцатилетний князь Иван Долгорукий, красивый мальчик с насмешливыми порочными глазами, вошел нехотя, оглядел всех и с удовольствием доложил:

— Его императорское величество Петр Алексеевич повелел доложить светлейшему князю Меншикову, что отныне он, самодержец Российский Петр Второй, будет жить во своем дворце, потому как государю не пристало квартировать у вельможи. — Долгорукий помялся и нехотя закончил: — Велено передать, что гнева на князя Меншикова государь не держит и милостью своей его не оставил, — князь, не отрываясь следил за Марией и, поймав ее быстрый взгляд, радостно улыбнулся.

Меншиков тяжело задышал, стиснул челюсти так крепко, что буграми выступили желваки.

— Пошто зубы скалишь, князь? — тихо спросил он. — Не рано ли радуешься? Может, забыл, как в ногах у меня отец твой валялся?

Улыбка у Ивана Долгорукого угасла.

— Нет, ваша высококняжеская светлость, этого мы не забыли, — серьезно сказал он. — Дозвольте идти?

— Ступай.

Дверь за Долгоруким закрылась. Мария уткнула лицо в ладони, всхлипнула, Дарья Михайловна слабо заголосила. Александр Данилыч поморщился, хотел прикрикнуть на нее, но вяло махнул рукой и, ссутулясь, вышел.

Почти всю ночь просидел он, кутаясь в халат, у камина. Александра Данилыча знобило. Он смотрел на кроваво-красные угли, и в душе поднималась волна злости и ненависти к Петру — этому худому большеглазому мальчишке с ехидными, как у отца, губами. И это его повелитель! По его слову ему, Меншикову, могут отрубить голову, могут четвертовать, колесовать! Господи, как несправедлива судьба! Что сделал этот недоросль для себя, для отечества?! Какими заслугами завоевал он страшное право вершить судьбы людей?! Никакими. Родился — и все. Власть, всемогущество, даже слава пришли к нему вместе с его именем. А родись этот Петр таким же безродным, как Алексашка Меншиков, подох бы в дерьме худым мужичонкой, промаявшись в жизни оборванным, голодным, всеми битым и оплеванным — и не пискнул бы. И вот перед таким-то человечишкой должен сгибаться в поклоне он, Александр Данилыч Меншиков, своим трудом, умом, отвагой поднявшийся до невообразимых высот — даже империей правил в отсутствие великого Петра… Ах, как несправедлива судьба! Если бы не проклятый сейм — это безмозглое стадо баранов, не утвердившее его, Меншикова, Великим Герцогом Курляндским, был бы он, Александр Данилыч, сейчас сам государем, пошел бы войной на венценосного мальчишку Петра, наступил бы сапогом на его цыплячью шею, заставил бы слизывать пыль с сапог своих. Проклятое Алексеево семя! Надо было уничтожить его в малолетстве, когда избавились от его отца-иудушки… Ничего, еще не поздно. Гвардия со мной. Отпрошусь в Малороссию, в армию, и тогда пройдусь по России, как некогда прошелся по Эстляндии, Курляндии и Польше. Не опередили бы только. Не должны, Остерман предупредит, если враги замыслили что-то, да и удержит их на первых порах. Хоть и осмелел барон, дерзить начал, в последний разговор намекал на кого-то, что не его, Остермана, четвертовать, дескать, надо, а есть-де кое-кто повыше и поподлей: не я ли? Но супротив меня не пойдет, нет! Слаб, ничтожен, тени моей боится, дружбы ищет. Со временем его, конечно, надо убрать от государя, чтоб слишком не возгордился, а вот Долгоруких завтра же от Петра оторвать следует, мальчишка — тряпка, всех слушает, всем верить готов… Придется с ним поласковей быть, где надо, и поклониться. Противно, но делать нечего, придется на время затаиться, не впервой.