Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 2 из 134



В каждое время есть бытовые и социальные слои, которым «повезло» в литературе, иногда и с избытком — их жизнь становится предметом изображения поэта или романиста и по традиции наследуется интерес к ним: писать о мире, уже освоенном кем-то из крупных художников, проще и сподручнее вослед идущему. Жизнь господского имения, «замка», и даже крестьянской избы хотя бы после Кальмана Миксата и Жигмонда Морица не была в венгерской литературе забвенной темой. Но предмет внимания, то есть горечи, любви и сочувствия Ийеша, не дворянство и даже не поземельное крестьянство, а тот слой батрачества и дворни, который жил особой, замкнутой в себе жизнью и чьи дома вместе с воловнями, амбарами и конюшнями размещались неподалеку от графского или княжеского «замка».

В середине 30-х годов, когда писалась книга Ийеша, быт и уклад пусты не был еще порушен и социальный, жизненный вопрос: как помочь людям, задавленным нуждой, зависимостью и непосильным трудом? — мучил своей неотступностью. Вот почему Ийеш мог бы гордиться этой книгой не только как литературным сочинением, но как поступком. Создание такой книги — не прихоть праздного пера, скучающего в рассуждении, какой бы еще экзотикой удивить и позабавить читателя. Книга писалась с острым ощущением долга.

Понятное для писателя чувство и очень близкое русской традиции. Достоевский после каторги смог вернуться к деятельности романиста, лишь написав суровую книгу «Записки из мертвого дома». Чехов, сочинивший десятки превосходных повестей и рассказов, крупнейшей своей заслугой и делом жизни считал книгу очерков «Остров Сахалин», ради которой совершил путешествие на тарантасе через всю Сибирь.

Ийешу не надо было никуда ездить, только думать и вспоминать. И тем не менее, приступая к своей книге, он сознавался, что его задача «более трудная, чем изучение какого-нибудь среднеафриканского племени». Может быть, не только из-за скудости письменных источников, но и потому, что самое нелегкое все-таки писать о том, что слишком хорошо знаешь, к чему привык, что у тебя под носом. То, с чем давно сжился, не может быть воспринято со стороны — как экзотическое и необыкновенное.

Автор «Людей пусты» (1934) спускается с зажженной свечой в подвалы истории, листает старинные грамоты, юридические «уложения». Все годится ему — и строгая летописная строка, и статистическая выкладка, и запись в батрацкой книжке. Он не дает никакой подачки слабости читателя, досадующего, что его отрывают от живого мемуарного рассказа ради скучной материи «источников».

Писателя не унижает, что его книгу критики отнесут к жанру социальной этнографии, или социографии, как еще называют в Венгрии этот популярный там жанр. Сомнение во всякой условной, литературно выглаженной правде, желание знать свою страну, не понаслышке и без прикрас, беря материал из первых рук — вот начало того движения, у истоков которого стоит автор «Людей пусты» и которое позднее получило название «Открытие Венгрии».

Кто же они такие, люди пусты? Для читателя Ийеша это не социологическая абстракция, не венгерское батрачество «вообще». Перед нами цепочка живых, становящихся близкими в его рассказе лиц и картин, таких цветных и ярких, какие можно вынуть лишь из волшебного фонаря детской памяти.

Дед по отцу, гонявший огромные стада овец и считавший себя местной аристократией, потому что овчар в отличие от свинопаса и пастуха коров имел право сидеть на лугу… И другой дед, по матери, покладистый, скупой на слова столяр, улыбчивый и никогда не ругавшийся, что казалось дивом среди отчаянно сквернословившей пусты… Бабушка — крепкая, бережливая, набожная и совестливая. И другая бабушка — неисправимая атеистка и читательница газет, о которой автор говорит, не обинуясь, что она «была гениальна», потому, между прочим, что верила не в форинты, но «в силу духа».

Очерк двух семей, долго враждовавших и ни в чем не похожих друг на друга, вообще принадлежит, пожалуй, к лучшим страницам книги. При соприкосновении этих задунайских Монтекки и Капулетти «в местах контактов… сыпались, шипя и сверкая, искры». Да и как было им не враждовать, если «небандский дед» не воспринимал идеи, а «только опыт» и мысли свои «выражал с такой леденящей объективностью», что они превращались в почти осязаемые предметы, как, скажем, тарелка или дудка, в них нельзя было сомневаться, можно было только рассматривать. Тогда как семью матери «занимали и такие вещи», в которых она не была «прямо заинтересована и без которых спокойно могла бы прожить»; в ее семье скорбели, например, по поводу казней в городе и ненавидели Габсбургов.



Как две наследные крови, смешиваются две традиции, два типа отношения к жизни: практически-крестьянское и инстинктивно-интеллигентное, в противостоянии которых и созревает душа мальчика.

Объяснять, что такое пуста, Ийеш начинает с себя: от окошка в доме с земляным полом, в котором впервые увидел свет, от своих бабушек и дедушек, отца с матерью. Но этот малый мир растет и ширится на глазах. Ийеш благодарно замечает, что судьба окружила его колыбель «всем тем, что предстояло выучить на всю жизнь по истории Венгрии». Достаточно сказать, что потрясением для подростка было открытие: в одном из ближних сел учился в гимназические годы Петефи (о нем Ийеш напишет впоследствии одну из лучших своих книг).

Историей дышит и повседневность. Борису Пастернаку принадлежит одно странное, но неоспоримое наблюдение: как однообразно (и потому малоинтересно для литературы) всякое богатство, комфорт и как непостижимо разнообразны проявления бедности и труда. Наверное, оттого с таким неравнодушным чувством читаешь у Ийеша и о раннем утре батрака, возвещаемом звоном надтреснутого лемеха, и о процессии женщин с корзинами на головах, несущих мужьям скудный обед в полдень, и о тех вечерних часе-полутора, «когда пуста жила мало-мальски человеческой жизнью»: свет из кухни падал на крыльцо, ужинали неторопливо, негромко переговаривались, а из-за кустов акации раздавался молодой смех.

В книге дан как бы полный лексикон труда и быта венгерского батрачества: будни и праздники, свадьбы и драки, стол и постель, любовь и смерть в пусте. Вплоть до особого языка примет, привилегий и обычаев, невнятных для постороннего, но одним движением, жестом объясняющих посвященному все. «Кто возьмет от пришедшего в дом шляпу: хозяин, хозяйка или их дочь — и куда положит: на сундук, на вешалку или на кровать? Уже по одному этому, — замечает Ийеш, — посетитель за минуту узнает столько, сколько на словах ему не узнать и за полгода».

Автор с такой силой душевного интереса рассказывает о тяжелейшем труде людей пусты, об их скудном отдыхе, что, хоть и не скрывает ничего и говорит голую правду, является желание побыть с ними в этой бедной радостями жизни — эффект настоящего искусства, требующего добровольной причастности.

Повествование Ийеша по внешности просто, незатейливо, но задевает глубоко, и этому есть разгадка. «Описать духовный облик одного слоя народного» — вот задача писателя, а вовсе не добросовестная этнография и не семейная хроника, как может показаться поверхностному взгляду. Рассказчик страстно, истово стремится к самосознанию. «Усвоив в надлежащем порядке, на какое имя мне следует откликаться, кто мои родители и кто я сам, а именно: сын батраков, я узнал наконец, что я еще и венгр». В этих словах, как в свернутой пружине, постижение своего места в мире ребенком, подростком, юношей: личное, социальное и национальное самосознание.

Глубоко и издавна волнует Ийеша судьба венгерского народа с его легендарным кочевым прошлым, мучительной историей и сложившимся в череде тяжких поражений и ярких возрождений национальным характером. Писатель всегда помнит, что он венгр, и гордо несет это имя. Гордо, но без тени самодовольства или сентиментальности.

Как и в живом разговоре, Ийеш взрывает ровную описательность прозы парадоксальным рассуждением, ошеломляющим по искренности фактом. Он испытывает откровенное удовольствие, разбивая предрассудок, срамя привычный стереотип восприятия читателя «народной беллетристики».